У подножия недействующего вулкана 10 страница

— Я дал себе слово, — сообщил мне в один раз мой дорогой друг, — что ни при каких обстоятельствах ни о какой второй нации ничего не сообщу, ни плохого, ни хорошего…

И как я согласился с тобой!

И все же — грешу, грешу…

Но — старался быть правильным. А никакой второй точности у меня не было, не считая той, что все со мной так и было. И в той самой последовательности.

Кроме того в монтаже не допустил я перестановок во времени по отношению к настоящему моему нахождению в Армении.

Вернее, монтаж данный не потребовался. Как раз так набирало все силу, и как раз в таковой последовательности: сперва мне не весьма нравился Ереван (если бы не мой дорогой друг, то и совсем не нравился), а позже самым сильным физическим впечатлением был Севан (я заболел), а духовным — Гехард, как раз сразу после Гехарда выслушал я лекцию о прогрессивном градостроительстве и как раз перед отлетом посетил старца, а затем визита должно уже было возвратиться к себе: неожиданно все получило собственную законченность.

Все имело возможность бы быть и еще законченней… Задержись я на сутки, то отправился бы в Бюракан, где в первый раз в жизни посетил бы обсерваторию, и тогда был бы обязан Армении еще и звездами. И до чего бы совершенно верно это на данный момент ко мне легло за его напутствием и старцем в космос! И повествование мое преодолело бы земное тяготение, а в ушахчитателя еще долго звучал бы последний космический аккорд, кроме того по окончании того, как он закрыл и отложил данный учебник.У подножия недействующего вулкана 10 страница И продолжительно бы наблюдал он вслед моей ракете…

Весьма многого опоздал я повидать в Армении. Что возможно успеть за десять дней?.. Я не побывал на известных на целый Альянс заводах, виноградниках и пастбищах, не посетил лаборатории и университеты… Да что сказать! Кроме того в погребах великого треста «Арарат» я не побывал и не попытался!..

Я не видел многого из того, чем гордится Советская Армения.

От моих заметок до энциклопедического очерка — огромное расстояние. Но так же на большом растоянии и энциклопедическому очерку до моих заметок!.. Правда и гармония первого впечатления — достояние, дающееся человеку раз в жизни, и этим возможно и направляться делиться, по причине того, что за ним (первым впечатлением) простирается такое море познания, что возможно, заплыв, утратить из виду все берега…

Я прожил в данной книге большое количество продолжительнее, чем в Армении, — ив этом уже ее содержание. Я прожил в Армении десять дней, а писал ее больше года — я прожил в Армении около двух лет.

Ежедневно прибавлял мне так много, что обрисовывать его приходилось месяц. У кого же мне занять столько времени?..

Да, задержись я в Армении хотя бы еще сутки, просматривал бы на данный момент читатель «Урок астрономии»! Но жизнь диктовала собственную точность. В том-то и дело, что точность у жизни одна — та, что имеется, и все другое неточно.

Я сорвался с последнего урока и промотал астрономию.

Я возвратился из школы на час раньше и застал дома тех, кто именно сейчас планировал, возможно, уходить из дому. Возвратись я на час позднее, то и не застал бы. И в этом — собственная точность.

Виньетка

Как же я напился в первоначальный собственный сутки на родине! не забываю, что встретил на Арбате Рогожина, а дальше ничего не помню.

Проснулся, думал, в Армении. Но наблюдаю: сарай какой-то необычный, сам я и одет и обут, а вместо чистой и тщательной постели, приготовленной руками жены приятеля либо ее сестры, лежу это я на раскладушке, обернутый в тюремное одеяло. Посмотрел в окно: лужок, березы… Дома!

Слава всевышнему!.. «И напиться-то возможно лишь на родине!» — такова была моя первая, в полной мере патриотическая идея.

Разулся я, побродил по мокрой траве, таковой свежей — какое счастье! Голова чуть меньше болеть стала. Кто бы имел возможность поразмыслить, что и пятки с головой связаны?..

Разыскал друзей, сходу двух: они в другом сарае дремали — но Рогожина среди них не было. Чудаков и Бочаров были их фамилии… «Как вы ко мне попали? — ответили они мне. — Где мы? Хорошо, чего спорить, похмелиться бы…»

Тут и Рогожин — как из-под почвы. Все растолковал, хороший человек. Что мы не где-нибудь, а у него на даче. Это мы в сараях, а он в доме дремал, с дочкой и женой.

Тут же поскребли мы по сусекам: копейка да копейка — рупь. Рогожин, тот безлюдной стеклотары еще насобирал… Нагрузили это мы Чудакова как самого молодого и на велосипед посадили.

Выехал это он по кривой из ворот на громадную дорогу и уехал, казалось, окончательно.

Заметил я жену Рогожина- вышла она с дочкой на руках на крыльцо. Был рад я ей, заулыбался и руками замахал.

— Глаза бы мои тебя не видели! — сообщила она, но дала мне полную кастрюлю щей. А щи, вчерашние, еще трезвые, — утром единственная вероятная еда.

Чудаков и Тут, к счастью, припетлял на своем велосипеде. Действительно, фару разбил, но сам цел и бутылки целые.

Фара же ни к чему — и без того светло.

И вот сидим мы вчетвером, утро такое хорошее, выпиваем «Розовое крепкое» и щами из кастрюли поварешкой захлебываем. Понемножку и разговор отправился. У меня на душе — Армения, как ссадина. Наблюдаю на друзей и от любви плачу:

— Как же это — где русские? А мы кто такие? А вот мы где!

И вправду, сидят передо мной Бочаров, Чудаков и Рогожин — уж такие русские, дальше некуда. Волос — русый, нечесаный, глаза — все голубые, как на подбор, самую малость красные с перепою, как у кроликов, и носы все курносые, щетина же — рыжая. Такие прекрасные, не чёрные — яркие, и лица, как у детей, вточь такие.

И внезапно слово забытое поражает меня — отрок!

Это же все отроки сидят, кому за тридцать, кому за сорок, а лица-то — отроков. Нетронутые совсем. Никакой мужской побежалости на лицах их нет.

Кроме того щетина думается первым пушком.

— Отроки мы! — кричу. — Нет и не было в Киевской Руси супруг чин. Одни пришлые. Псы-рыцари, да варяги, да французишки!

Старцы еще были, а сейчас нет, сейчас старики… Раньше, значит, старцы и отроки, а сейчас старики и отроки. Вот оно в чем дело-то!

Наблюдают тогда они друг другу в лица, как в зеркала…

— А ведь правильно! — говорят. Тут Рогожин и гитару забрал.

Затерялась Русь в Мордве и Чуди,

Нипочем ей ужас.

И идут по той дороге люди,

Люди в кандалах.

И вот уже нет меня — счастье одно. Это я — «в кандалах», это я «кого-нибудь зарежу», а «сердцем — чист». Роняю слезы в щи.

Либо:

В горнице моей светло,

Это от ночной звезды.

Матушка заберёт ведро,

без звучно принесет воды…

Какое же поразительное уродилось на данной сырой почва слово! Русский человек — он целый в слове. Целый в слово вышел.

В слове великое утешение и великая беда — слушаешь песню, очень способное слово — и растешь, и ширишься, и это уже твой гений и как будто бы из тебя исходит великое слово, и ты велик, вправду — велик! Оборвалась песня — шлеп на землю. Тупой, глупой, варежка.

Выпить, что ли? Разве имеется еще хоть один таковой язык! Данный язык — и имеется наша страна, что за глупые вопросы!

Но молчит, пышно чиста, Юная владычица сада: Лишь песне нужна красота, Красоте же и песен не нужно.

До чего же прекрасно поет сейчас Рогожин!

— Дудки! — кричу. — Имеется мы, нет нас — какое кому дело! Мы постоянно возникнем! — кричу я. — Легко у них нет больше истории. А у нас все еще история!

Громадная переменка между уроками истории, как сообщил мой великий приятель.

И другое безобразие.

До чего же страно русское слово — безобразие. Без образа. Образа нет.

Так и живу я в этом утре сейчас. На коленях кастрюля щей, слезы в щи капают. Передо мной три отрока русых и белокурых — летят три пичужки через три безлюдны избушки; за окном берёзы и лужок, белейшие, высоченные; небо над этим самое высокое, и патриаршая церковь на пригорке горит от ранних лучей, как печатный пряник… очень способная песня, очень способные слова, гениальные слушатели и гениальный певец… И больше — всё.

Ничего.

Слово — моя отчизна.

По окончании УРОКОВ

Перемена

Все написал. Кроме того виньетку в конце пририсовал в виде первого русского впечатления. Так сообщить, приехали… Думал — финиш.

Именно нет.

Тут-то все и начинается.

Было нужно мне мою «виньетку» вычеркнуть…

А ведь все так и было! Лишь прилетел — попал в объятия, и выпили мы славно, и поболтали на родном языке наконец! И со своим восклицанием о отчизне русской — слове — я до сих пор согласен.

Но не стоило мне рисовать эту виньетку, не нужно было ввязываться.

Ничего не сообщить о возвращении — было бы неправильно, но сообщить мало — выяснилось еще хуже, а вдруг больше сообщить — то какое количество? И из-за чего как раз столько? Всего не напишешь.

И при чем тут тогда Армения окажется?..

Сразу же потребовалось оговориться кроме того по поводу данной сценки, позже уточнить оговорку и приписать еще сценку, дабы растолковать уточнение… Подправить, добавить, уточнить. И опять разъясняться, оговариваться, оправдываться. Все как в «сумасшедшем чаепитии»: «Желаешь еще чаю?» — «Больше не желаю». — «А меньше желаешь?» — «Нет». — «Значит, желаешь больше?»

А позже внезапно, сразу же — взором не охватить, мыслью не обнять — так много… С чего начать? С этого? С того?

Отчего же с того?!

И мало — не хорошо, а большое количество — еще меньше.

Наступает немота. Это — отчизна…

Кроме того обрисовывать события, только как они происходили, только в естественной последовательности времени — запрещено выяснилось на родной почва, неправильно… И чуть ли не неправда. Как будто бы все, что около и по сей день, — это случайная и тщетная цепь, словно бы, возможно, и нет этого ничего, что видится, а имеется что-то основное, глубинное, чего так не видно, а нужно заметить. И вот в то время, когда заметишь, — это и будет действительно, лишь ее пиши!

Отчизна.

Немота.

Через чур уж был я опьянен логикой нарастания и естественной точностью впечатлений в Армении, через чур уж уверовал в способ. Казалось, продолжай так, с каждым днем, лишь бы не терять высоты, по инерции собранного эмоции и мысли — и будешь забираться все выше и выше, и стройная твоя линия затеряется в тучах, так нигде и не погнувшись, не сломавшись… Но нет, тут была обрыв и остановка, а на краю обрыва стоял отчий дом.

И это было уже не путешествие, где точность и цельность картин связана как раз с их мимолетностью, а прозрение — с неведением… Сама твоя жизнь пододвинулась близко- и ничего не видно. Желаешь не желаешь — смотри ей в родное и вечное, опостылевшее и любимое лицо. И вид из окна не передвинется, и имя твое не переменится, отец и мать у тебя постоянно будут те же и твоим именем тебя назовут, а лет тебе на данной почва не убавится, а прибавится.

Тут вторая логика, второй способ, иное течение речи. В движении — откуда взяться фантазии? Впечатления… А фантазия и тут получит, когда приостановишься и постоишь с минутку на родном дворе.

Потому что что возможно фантастичнее обьщенности и очевиднее новых впечатлений?

Потому что тут уже боли и иное качество любви, иное уровень качества знания — и как поведаешь в мимолетных картинах о том, что имеется твоя почва, твой дом, твой язык- что имеется ты? Тут и споткнешься, и замолчишь, и замычишь, крутя головой от бычьей бессловесной муки, с глазами, красными и кроткими от любви. Упрешься в забор.

Отчизна.

Немота.

Быть может, способ счастливо-легкий тот неверен и в отношении Армении, раз неверен он в отношении отчизны? Я пробыл в Армении десять дней — и написал книгу, а за десять тысяч дней нахождения в Российской Федерации — ничего аналогичного не написал.

Но это уже попытка точности с перебором, 101 %, так сообщить. Я не уроженец армении, дабы испытывать его немоту. Это первая оговорка, их- тьма…

Вот — вторая.

Новая книга

Живая проза прорывает твое личное время и во многом предвосхищает твой опыт. Новая книга — это не только твоя жизнь, пока ты ее пишешь, и не только опыт прошлой судьбе, входящей в нее, но и — твоя будущее, твое будущее. Если бы создатель лишь повествовал для читателя, ему было бы легко скучно, а скучая — что напишешь? Дело в том, что в случае если человек пишет, то он сам познает то, чего до этого не знал. Это его способ познания — писать.

Гении, возможно, познают то, чего до них не было человека, кто знал.

Другие — заново открывают: для себя, для таких, как они, для времени. Человек, фактически, не дарит миру ничего нового, он вычисляет новыми те вещи, которых раньше не знал и внезапно нашёл в нашем мире… Но они уже были до него, раз он их отыскал. Это лишь он не знал об их существовании.

А в мире нет нового и ветхого, по причине того, что в нем все имеется на данный момент.

Так вот, написав книгу, создатель неизбежно попадает в открытый мир. В ходе написания, пока он его еще открывает, ему думается, что мир данный более продукт его авторской воли, фантазии и проницательности, другими словами личности, нежели настоящий сколок заоконного мира. Данный обман именуется воодушевлением и существует чтобы книга была дописана.

Но когда поставлена точка, когда открыта дверь- создатель оказывается как раз в том мире, что обрисовал (раз уж это создатель и в случае если это — книга).

Сперва это ему льстит, позже распространённость и всеобщность «открытых» им законов его подавляет, и ему приходится обучаться существовать в открытом им, сначала таком сокровенном мире и по его законам. Тут кончается романтика и начинается ужас.

Человек выясняется окруженным и блокированным созданиями собственного разума, и в случае если про часть явлений, героев и событий он знал, что они имеется в нашем мире, и его поражает то, что их развелось больно большое количество, пока он писал, то настоящее существование второй и вымышленной им части потрясает его. Ему приходится убедиться воочию, что все так и имеется, и заподозрить, что так оно и было, по причине того, что в противном случае он может впасть в мистицизм. И в то время, когда создатель перезнакомится со всеми, кого сотворил, в то время, когда с ним начнут происходить события, каковые имели место только в его книге, а не в его жизни, он замечется в отыскивании выхода — и это будет новая его книга.

(Слава всевышнему, я в далеком прошлом это увидел и старался без необходимости не прибегать к острым сюжетным поворотам, как то: колонии, войне, смерти родных и другим литературным убийствам.)

Что-то похожее случилось и с данной книгой. В Армении я прожил десять дней, практически только в настоящем времени, не вспоминая прошлого и не заглядывая в будущее, а это выяснилось довольно много, по причине того, что дома нам редко удается пожить минутой. Я нагло оседлал эти десять дней и погнал их в первых рядах себя, как вечность.

И сперва не желал слезать, а позже и не имел возможности слезть. Мне отворился целый мир проблем и картинок, сначала достаточно далекий от моей личной муки, и я имел возможность с наслаждением погрузиться в него — как раз как в ванну. Я усмотрел в Армении пример подлинно национального существования, проникся понятиями рода и родины, наследства и традиции. (Это поддерживает некое время.) С болью обнаруживал я, что в Российской Федерации довольно часто забывают об этом.

Что нужно посвятить себя напоминаниям. Я спешил, я «предвосхищал»…

Наскуча либо слыть Мельмотом,

Иль маской щеголять другой,

Проснулся раз он патриотом

Дождливой неинтересной иногда.

И вот стоило мне приблизиться к концу книги, достаточно потирая руки, опоздал я дописать последнюю главу, в частности то место, где старец говорит: «Где русские?» (курьезно, но это было в ночь под Рождество) — как в дверь постучали и вошел русский… мой столичный привычный Щ. и с порога задал вопрос, русский ли я. Пара опешив от столь буквальной материализации моих образов, я успел ему ответить, что да. Он с сомнением покачал головой: «А из-за чего?» — «Что — из-за чего?» — удивился я. «Из-за чего ты русский?» — «По крови», — ответил я, начиная злиться.

Ответ мой, нужно сообщить, поразил Щ. «По крови. Нужно же! Мне никто еще так не отвечал». — «А ты что, всех задавал вопросы?» — «Все говорят, березки, язык, отчизна…» — сообщил он.

Через два дня я был окруженным толпою заинтересованных национальными проблемами людей, то ли вследствие того что, в следствии писания данной книги, начал подмечать их, то ли вследствие того что Щ. им обо мне поведал… Другими словами то и оказалось, что отворил я дверь в давным-давно населенный мир и, пара ошалев от того, что мир, казавшийся таким «моим», в собственности всем, пережив маленькое разочарование от утраты приоритета, начал знакомиться с аборигенами этого мира, сначала легко за руку…

Ах, я большое количество пожал лишних рук!

Но — стоп! Я не успеваю тут поведать об этом… Об этом снова нужно сообщить или через чур много, или ничего. Лучше последовательность до тех пор пока закончить и не продолжать. Лучше я отложу, дам обещание, обязательно, позже, раздельно… Нет, запрещено больше прямодушно направляться фактам — нужно или их не подметить, или осмыслить.

А осмысления хватит на всегда.

И немота обеспечена.

К тому же все эти встречи, люди, беседы, факты — целый данный конкретный мир, в который я неизбежно окунулся, написав про Армению, на данный момент уже так разросся, так ее заслонил, так стёр с лица земли все мои предвосхищения и начал копиться столь тяжёлым горбом опыта, что совладать со всем этим возможно только в новой книге.

1967–1969

ВЫБОР НАТУРЫ

Грузинский альбом

Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки складывалась из одного маленького чемодана, что до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большинство из них, к счастию для вас, утрачена, а чемодан с остальными вещами, к счастию для меня, остался цел.

Лермонтов

ФЕНОМЕН НОРМЫ

Пробуя доказать, что что-то есть чем-то, ты теряешь это целиком и полностью.

Сюжет владеет той изюминкой, что обязан появляться исчерпанным. Вступив в него, вторым лабиринтом не выйдешь. Стоит сделать что-либо один раз, как ты уже купил опыт; стоит купить опыт, как он тут же окажется неупотребимым, но тебя призовут если не в эксперты, то в свидетели: «Иванов погиб на ваших глазах? — Так вот Сидорову плохо».

В этом смысле специализироваться — это подчиниться первому случаю: стоит сообщить «раз», потребуется вычислять до трех.

Стоит решиться — само отправится в руки…

Стоило в один раз восхититься новым грузинским кино, стоило постараться разобраться в истоках для того чтобы успеха, хотя бы на одном примере, — как стало через чур мало, как практически все осталось за бортом… Было нужно начать опять, дабы проверить и убедиться, что ты был прав.

Предлог удостовериться представился мне неожиданно и сам собою… Я воспользовался заманчивым предложением отправиться в Грузию «выбирать натуру». Нет более радостного времени в «съемочном периоде», чем выбор натуры! Беспокойства запуска в производство — сзади, печаль поражения в первых рядах.

Ты пользуешься правами человека, от которого всего возможно ожидать. в первых рядах одни возможности, как вид, разворачивающийся из окна «газика». Лобовое стекло — кадр. (На каком превосходном фоне разворачивается другой кинофарс! память о том, с каким высоким эмоцией было начато…)

«Ты заметишь Грузию такою, как она у меня тут!» — постучит приятель себе в грудь, соблазняя меня отправиться. Значит, он предлагает посмотреть ему в сердце — это уж через чур… Уговорил, уговорил.

Изволь, я еду.

Оправдывать случайность этих замет возможно не только тем, что они были потеряны (но, вместе с чемоданом…), не только тем, что они к тому же еще и не написаны, но и тем, что они не могли быть написаны. Вот эти воспоминания…

…Я готовьсярасстаться с судьбой. Обстоятельство уже не была мне серьёзна. Невыносимость ее была еще судьбой, и тогда я был не готов. Сейчас и невыносимости не стало. Нет ничего, что казалось мне.

Из всех тридцати трех, исключив разве младенчество, — время просыпалось у меня меж пальцев, и вот что осталось на ладони… Песчинки эти молчали. Я пробовал расковырять эти сгустки молчания — полагал это задачей.

Быть может, таковой поединок кроме того нравился мне, и как раз собственной обреченностью. Из всех функций слова меня увлекало — проникновение… Я полагал, что вероятно и не возвратиться. Я возвращался из этих теснин.

Ободранным, но невошедшим.

Потому что посильнее страха смерти (его, мне казалось, у меня уже не было), посильнее жажды истины (она, мне казалось, у меня была) выяснялся во мне ужас замолчать. Нет, вовсе я не желал постигнуть! Я не желал умирать.

В Грузии я писал о России, в Российской Федерации — о Грузии… Я всматривался в кривую финскую березку, вмерзшую в болото родного Токсова, дабы позвать в себе опьянение весенним грузинским городом Сигнахи; и топтал альпийские луга, дабы утолить тоску по тому же болоту в Токсово. места действия и Времена года и описания складывались и перепутывались в моем мозгу, упраздняя действительность… Костромская деревня Голузино либо подмосковное Голицыне из-за чего в них должны были накатывать на меня тбилисские видения, дабы, появлявшись наконец в Тбилиси, писать о Ленинградском зоопарке? Не знаю. Но по той же причине в легендарной Вардзии я грезил о птицах Куршской косы…

Империя путешественника — вторая планета. Различное солнце освещает провинцию и метрополию. Двойное солнце слепило меня и оттуда и из этого; я отбрасывал две тени.

И в то время, когда я смаргивал наконец-то тлен и эту слепоту, то подчинялся. Счастье соответствия обладало мною секунду, пока я, отрешась, предавался чужому эмоции отчизны. захватчик и Лазутчик!

Я желал импортировать к себе то, что у них оставалось: принадлежность себе. Не тут-то было! Лишь оттуда имел возможность я заметить собственный дом, лишь оттуда — в нем себя почувствовать.

Дома я начинал тосковать по потере этого эмоции.

Воистину лишь в Российской Федерации возможно почувствовать ностальгию, не покидая ее. Великое преимущество!

Захватив, я выяснялся пойман. Эта традиционно-русская свойство проникаться чужим существованием (Пушкин, Лермонтов, Толстой…) появилась русском, оборачивалась… Какому воинскому подразделению возможно приравнять «Кавказского пленника» либо «Хаджи-Мурата»? Значительна безупречность художественной формы — не выбиться из-под примера… Тяжело заявить, что они написали не хорошо.

Написать — возможно. О чем бы мы ни писали… Но силу духа не займешь у соседа: дух наливается силой только на собственной, пускай сколь угодно бедной земле.

Я не желал постигнуть. Я желал — отторгнуть. Любое добавление к славе (среди них и мое), любое (сколь угодно заслуженное!) признание со стороны — имеется предвестие финиша, имеется присвоение и захват.

Почему-то за любовью признано неоспоримое право. В это же время направляться задать вопрос того, кого обожаешь: необходимо ли ему это, безответное, льстит ли… Права любимого не учтены. Он — жертва отечественной страсти.

Но не нужно и преувеличивать. Нас не задают вопросы. Нас не задают вопросы кроме того родители.

И акушеры в каком-то смысле приближают человека к смертной казни, что и имеется норма судьбы. Обычный ее вздор.

Слово «корма» сказано. Я обопрусь на него, дабы суметь сообщить о норме. О той красивой, желанной, долгожданной, как воздух и вода.

Раз уж их не достаточно, воздуха и воды.

Помнится, в юные годы было это обычным словечком, практически жаргонным, практически от недоразвитости и бедности словаря, — но почему-то именно это словечко: «обычный юноша», «обычное кино», с восклицательным знаком, как отличная степень. «Норма» была окружена «не нормой» более разнообразно: «псих какой-то ненормальный, недоразвитый…» либо «вранье, глупости», — меньше, «да ну его!». Ни для кого не секрет, что дети, как и собаки, ненормальностей не обожают: уродов, пьяных, фальшивых… — тут они категоричны и строги.

У них обостренное чувство нормы. Лишенное гуманизма.

Позднее «хлебной нормы», в менее голодное время, суть «нормы» как ходового словечка стал более снисходительным: обычное — в смысле хорошее, но и ничего особого. Еще позднее, ближе к нам, — кроме того пренебрежительное: в смысле «всего лишь», в смысле «и лишь». Словно бы сами-то мы стали непременно выше нормы, мы ее превзошли и привыкли обращать собственный взгляд только на что-то из последовательности вон…

Так развивалось это слово, по крайней мере около меня, совместно со мной. Пока не наступил сутки совсем уж сегодняшний, в то время, когда в слове «норма», как мне думается, опять забрезжила возможность практически прежней, детской его жизни.

Все как словно бы стремишься куда-то. Все стремишься, стремишься, все куда-то и куда-то. Вперед и вверх.

Внезапно запыхаешься, то ли утомишься, то ли состаришься бегучи, глядь — а стоит ли что-нибудь по назначению и комфортно?

Стоит. И помой-му не следует: как-то криво, кое-как, на бегу, недорисовано, недоделано, кроме того недоброшено рисовать либо делать…

Вот вам образ: валяется какая-то красивая капитель без колонны как будто бы уже создаются развалины Колизея и Парфенона, конкретно, минуя назначение. Заманчивая экономия на сокращении технологического процесса, — и сходу итог: ни-че-го. Дальше — больше: макаронная фабрика выпустит случайно спички, карамельная — папироски… Присядь, прошу вас, на секунду, закури, поразмысли: до тех пор пока ты бежишь так быстро, что слово «норма» для тебя — что-то уже ниже «отечественной» (моей-твоей) нормы (слово сейчас- «уровень», вместо «нормы»: что-то неуловимо передовое, все время фронтально удирающее, чего еще догнать и достигнуть… категория — вместо действительности), — до тех пор пока мы спешим вот так, большое количество ли по окончании нас останется?

Как бы так… дабы на стуле возможно было сидеть, в окно наблюдать, в поезде — ехать, хлеб — жевать, воду — выпивать и воздухом — дышать, слово произносить… Дабы предметам соответствовали назначения и свои имена, и наряду с этим они не прекращали ими быть как место для свидания, смотровая щель, транспортное средство, пищевой продукт, зона отдыха и парк культуры… Публичные нормы.

Но как же поразился я в один раз, расслышав в гуле суеты собственной и музыку Моцарта, что наконец-то, выступая в роли ценителя, я всем доволен, ее слушая. Что как-то в далеком прошлом я не был всем доволен. Не то дабы ничего хорошего не слышал… Но все было как-то то с одной стороны, то с другой — полноты никакой не было.

А вот тут — был.

И не вследствие того что она была в каком-нибудь одном отношении лучше всех, эта музыка. Как все время что-нибудь да лучше чего-нибудь, прогрессируя на бегу. А вследствие того что она была вся, что в ней все было, что в ней все было верно, все соответствовало, все было нормально.

В ней не было ни односторонности, ни неточности. Это была божественная норма. Та же самая, что и в природе, — норма творения.

«Не дай мне всевышний сойти с ума…» Где нормальность в нашем мире совсем неясно. В совершенстве это, по-видимому, полное соответствие, причастность к нам лично. По причине того, что, в случае если что-то способно нам соответствовать, то это подтверждение в первую очередь отечественной нормы.

Тут-то и обнаруживается, как мы-то сами в этом не уверены — в собственной норме, не знаем, где она. Держимся из последних сил, сохраняем вид.

Я не говорю о тех, кто столь в себе уверен, что жизнь — для них. Я не говорю о тупой норме, о нормальности бесчувствия — я желаю сообщить о той норме чувствования, о высшей, трепетной норме, узком балансе, остановке в полете, в то время, когда радость судьбы еще не утеряна и одновременно с этим ты способен утратить ее в любую секунду, но живёшьи жить в этом неустойчивом и подвижном равновесии, — о той форме чувствования, при которой разве что не сходишь с ума, — о счастье.

ВОСПОМИНАНИЕ ОБ АГАРЦИНЕ

В ожидании Зедазени

За Пушкинским перевалом, где библейский пейзаж Армении начинает уступать теплому и мокрому дыханию Грузии и все так медлено и быстро делается вторым: линии гор, кроны деревьев, плодородие полей, цвет трав, шорох речек, — мы свернули с шоссе в глубь подступившей зелени.[23]По более тесной дороге мы некое время ехали вверх по ущельицу, все глубже во мокрый сумрак леса. Справа, обнажив острые желто-зеленые слои, нависала гор, слева, сильно вниз, спадал толстый лиственный лес, на дне которого бренчал серебристый, как рыба, поток.

Листва была практически уже не зеленая такая густая. Запах, шедший со дна ущелья — воды, скал и листвы, — смешил душу. С большим трудом пробивавшийся через нависшие кроны солнечный луч дрожал на дороге…

Перед маленьким мостиком над сухим притоком машина стала. Мост был наполовину разобран. Мы вышли.

Приток раздвинул лес, и, переходя мост, через отсутствие настила возможно было заметить глубину отечественного ущельица. В том месте, над старым остовом погибшего автомобиля, кипела белая вода.

Дорога еще сузилась, преобразовываясь в тропу, и все круче шла вправо и вверх. Некое время мы поднимались гуськом в этом зеленом крутом коридоре. Деревья утрачивали собственную пышность (сказывалась высота), становились кустами, отворяли небо над головой, перемежались гором и уступали горе.

Над нами уже было лишь небо, но возможность почему-то не ширилась, а сужалась, ограниченная крепостной линией гора, на которую вела нас тропа, и небо торчало клочком. Хотелось скорее одолеть данный подъем и посмотреть за гора. Какое-то непринуждённость и приятное легкомыслие отечественной экскурсии, словно бы ползти в гору нам было необязательно и нетяжело, свежесть живой и наконец зеленой, нераскаленной природы радовали мое северное сердце, легко дышалось, и ощущал я себя как будто бы на картине — в широкополой шляпе и плаще с высокой альпийской тростью, словно бы был я моложе самого себя на целый век.

Вот таким «широкополым» взобрался я наконец по крутизне и оказался на взгорбке, с которого и открылась передо мной, с некоей внезапностью, цель отечественной экскурсии. Это был монастырь. Он поднялся передо мной на дороге так навстречу, как человек из-за поворота.

Мелкий, скромный, комфортный — ничего величественного и давящего. Он казался жилым. И если он перегородил мне дорогу с внезапностью живого существа, словно бы это было его, а не отечественное любопытство, то существо это было доброжелательно.

В нем не было ничего для того чтобы особого, для чего стоило так забираться, но и разочаровываться не в чем.

Я посмотрел назад, радуясь поспешавшим моим спутникам, но ничего, не считая них, внизу не заметил: гор, дорога, монастырская стенки… кроме того вида не было в этом деревенском мирном месте.

Деревня тут и была. Монастырь, само собой разумеется, в далеком прошлом не действовал, и благостная от покоя и здоровья семья сторожей развела тут корову, теленка, овец, пчел, детей и бабушку. Чем-то теплым, молочным — парным — пахло от этих людей и их смущенных ухмылок.

ЭПИК ВИДЕО! БЕГ ПО КРАТЕРУ ВУЛКАНА | ИЗВЕРЖЕНИЕ ВУЛКАН БРОМО ОСТРОВ ЯВА


Удивительные статьи:

Похожие статьи, которые вам понравятся:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: