У подножия недействующего вулкана 11 страница

Мы осмотрели трапезную, которую нам показали как бы с особым благодушием и большей симпатией: «Вот так они тут и кушали…» — это было страно и ясно. Мы зажгли собственную слабенькую свечечку в часовне и потоптались в пыльном сумраке маленького храма, собравшего около себя монастырские постройки, как наседка. Семейство сторожа стояло в стороне, самую малость нас стесняясь.

Все было тут весьма добросовестно, легко и без того умиротворенно — волноваться было нечем и хотелось дремать. Взбирались мы все-таки пара продолжительно если сравнивать с тем, как скоро все предстало перед нами, выяснилось осмотренным, — и, фактически, все. Потягиваясь и разминаясь, как по окончании сна, вышли мы из храма и по узенькому проходу меж ним и часовенкой сделали еще пара нехоженых последних шагов… Эта маленькая улочка тут же кончилась и привела нас на маленькую полянку либо площадку.

Дуплистое раскидистое дерево занимало ее практически всю. Под ним была вкопана столик и скамья. Дерево заслоняло взгляд — хотелось посмотреть, что в том месте, за площадочкой… Мы обошли дерево и…

О боже! Мы были.

Другого глагола снова не отыщу. Мы были. Но нет, ничего сверхъестественного.

Мы были в том месте же, где уже прожили всю жизнь, где как раз мы и никто за нас не жил.

Мы появились в том мире, где мы живем.У подножия недействующего вулкана 11 страница Но он целый, целый был помещен к нам во взор, как будто бы мы только что в данный мир прибыли, как с неба упали. Прилетели, были изгнаны… Словно бы это только что нас за руку привели, сообщили: «Плодитесь и размножайтесь».

Смутившись, я уронил взор. Ковырнул камешек носком ботинка. Камешек покатился, увлекая за собой братца… Только следуя за ним, имел возможность я неспешно опять поднимать взгляд. Мир вытекал из-под ног моих, как ручеек, ручей… Он ширился так быстро, словно бы летел… Река — море — стихия…

Данный темно-сизый мир еще не был заселен. Ни крыши, ни дымка, как хватало взора. А его не хватало — так все было на большом растоянии и не кончалось. Я стоял в горловине воронки. Тут было узко.

Близко подступали створы ущелья, смыкаясь прямо за моей спиной.

А дальше ширилось, просыпалось, потягивалось, оживало, жило, цвело, разрасталось, разворачивалось и лилось, как из рога изобилия. Как бы вся расширившаяся передо мною внизу равнина по форме, по расширению и гнутости напоминала данный рог. Словно бы данный рог обронили на землю, и верхний свод его стал прозрачным, как небо.

Я был засыпан на самое донышко рога, из-под меня просыпалось все то, чем изобиловал мой взор.

Почва была мягка, оплодотворена, спокойна. За голубым альпийским лугом поднимались огромные светло синий ели; их раздвигал, разгонял, прижимаясь то слева, то справа, белый ручей-река, как будто бы гнал вниз это еловое стадо: жёсткий лес начинал круглеть, кудрявиться, разливаясь в мягко переживающее лиственное море, и глубокая сапфировая по цвету лохань равнины, негромкая и целая, лежала в самой глубине, а за нею поднимались, так же медлительно обретаясь, горы.

И сердце сладко ухало за взором, в то время, когда я медлено смотрел за проистеканием мира из моей точки и через безмысленное небо возвращался вспять, к себе. Себя я не имел возможности видеть. И тогда с удивлением наблюдал на собственную руку, дабы убедиться. Рука.

Она еще не прикасалась к этому миру. Она ничего в нем не натворила.

Она еще не знала работы. Рука, как младенец, шевелила пальчиками, пялясь на мир, что ей предстоял.

Как будто бы это за руку меня ко мне привели, подвели… Я посмотрел, охнул; а в то время, когда отыскал в памяти и посмотрел назад — Его уже не было. И лишь моя безлюдная ладонь хранила еще прикосновение того, кто привел нас. Ладонь была безлюдна.

…Я видел в собственной жизни пара храмов, потрясших мое воображение. Воображение в том древнем смысле слова, которое еще не расходилось с действительностью, а символизировало скорость представления… Не фантазия, в частности — воображение. Образ представал передо мной.

Это зрение неизменно как бы ставило меня на место, другими словами я утрачивал то, что приписывал себе в тщете. Не на много этого хватало. Я не имел возможности продолжить состояния, в то время, когда уже не видел храма.

Таковой храм постоянно находился на фоне, в природе, вписанный в нее и не заслоненный делами и человеком рук его.

И я уже осознавал, что выбор места для храма — чуть ли не основная архитектурная идея его. Как в бесконечности тайги внезапно встретишь серенький треугольник триангуляционный пункт, другими словами место топографической привязки, — так и храм, верно, единственно в том месте выстроенный, постоянно казался мне чем-то наподобие пункта привязки человека, лишь уже не на поверхности, а в мироздании — напоминал человеку, где он, в случае если поднять глаза от хлеба насущного, находится.

Храмы бывали величественными и великими. Они подавляли либо смущали, растворяли либо возвышали душу, то показывая ей место под Всевышним, то у Всевышнего. Строитель воплощался в собственном творении так полно, как не получалось ни одному мирскому архитектору.

По-различному строил строитель собственный храм: Всевышний и я, я и Всевышний, лишь Всевышний… Но ни разу еще не встречал я храма, так подчиненного идее растворения в творении. Для того чтобы отсутствия я еще не встречал.

Как возможно незаметнее, спокойнее, шепотом… уводил строитель собственные линии от отечественного взора и уводил отечественный взор, дабы не храм мы заметили, нет — это безлюдное, человеческое дело, постройка, — а дабы мы узрели, где он стоит, где мы живем, отражение лица Всевышнего в его собственном творении. Потому что что лучше отразило его?

Нужно же было так как раз обо мне позаботиться!.. Дабы я продолжительно шел вверх искусно подобранным методом, дабы взор мой все сокращался, успокаивался и меньше видел, дабы я достиг цели именно там, где возможность сократилась совсем, дабы все постройки не раздражили и не восхитили мой глаз, а продолжали заслонят мне даль, дабы нигде, посмотрев назад, не имел возможности я заметить более того, что только что видел, дабы усыпить мое ожидание и внимание и подвести меня, как малого, за руку ровно в том направлении, откуда… ровно тогда, в то время, когда.

Место человеку может указать (научить) лишь тот, кто сам знает собственный место. Не было, не могло быть архитектурной идеи очень способнее, чем передоверить возведение храма самому Творцу…

Так я стоял, сжимая и разжимая ладонь, как будто бы она была в смоле, и не имел возможности постичь того, что было знакомо мне с первого вдоха, — мой мир.

Господи! вот он…

Нет, не в храме, вот тут имел возможность я упасть на колени. Я не сделал этого жеста, никому не демонстрировал… но я все равно был сейчас на коленях — возвышенно-смиренный, униженно-признательный.

Нет слов. Их — как не бывало.

Тут нужно было заново обучаться языку, зародить его, разлепить с большим трудом губы, тем же выполненным бесстрашия упрочнением, каким осмелился открыть глаза, и сказать первое слово, одно, дабы назвать то, что мы видим: мир. И дальше по слогам, шажками букваря, держась за краешек страницы: это — мир. Он — целый.

Это — все.

Передо мной — все. Мир — это все. Передо мной отворился мир. Я застыл на пороге. Замер в дверях. Ворота в мир.

Врата мира.

Я стою на пороге. Это я стою. Это — я.

ПОСЛЕДНИЙ МЕДВЕДЬ

8 апреля 1944 года Герой Советского Союза лейтенант Лапшин со своим стрелковым взводом неожиданным ударом с двух сторон забрал мост в зоопарке, стёрши с лица земли 30 и забрав в плен 195 гитлеровцев. Это решило финал боя за зоопарк.

Надпись на монументе в Калининградском зоопарке

Я живу неизвестно где. Время от времени возвращаюсь к себе. Дочка говорит, краснея, издали: «Отец, а ты не забываешь, в прошедший раз, в то время, когда ты приезжал, то заявил, что мы с тобой куда-то отправимся?» Вот — какие конкретно слова она выговаривает звучно, какие конкретно негромко — в этом всякий смысл.

Мне тут же делается плохо от этого ее знания, от этого ее уже опыта, что снова не отправимся. А «куда-то…» (что шепотом), я не забываю, значит: во дворец.

Дворец по большому счету.

И я, с тем погибшим преимуществом человека, знавшего успех и утратившего его, внезапно решительно поднимаюсь, говорю: «Идем». И чуть ли это не более унизительно, чем опять сообщить: «Позже». Говорю я «идем», ненавидя себя, но она — верит.

Но, она большое количество больше знает, чем принято допускать (для удобства взрослых) в отношении, так сообщить, детей, так сообщить, ее возраста. И это ей не кошмар, мне — кошмар, ограничивается моим согласием, по-видимому, ровно в том значении, какое и имеется, — без «красных парусов».

Мы идем. Мы выходим, в этот самый момент обнаруживается денек. Таковой неожиданный, со вкусом второй, минующей тебя жизни, с недопустимостью и раскаянием вчерашнего, уже бывшего с тобою дня… С узкого отечественного двора сняли крышку, мы радуемся небу, радуемся в себя, как мертвецы.

Кроме того злые дворовые старая женщина как политые цветочки за вымытыми окнами.

Кто-то, забыв об осторожности, неожиданно здоровается со мною, обрекая нас обоих необходимости здороваться в дальнейшем.

Но, пора уже миновать двор и приступить к делу.

Так выхожу я, застенчиво щурясь, с потной, покорной ладошкой в руке, не уверенный в том, что это я выхожу, что это дочь и мои шаги моя, а не заснят я заблаговременно на всю ту кинопленку, что просмотрена мною еще за нескончаемое время школьных уроков… Нужно же с каждым днем познавать мир, дабы дожить до таковой нереальности! Погодка потягивается около меня — лишь она и имеется действительность — денек таковой. Покинем индивидуальность пасмурным дням. «Разве бы я выпивал, если бы за трешку возможно было заказать солнышко на полчаса», — как сообщил в один раз Эдик К., вечная память…

«Такая хорошая погода, — коварно говорю я, — давай мы во дворец в второй раз отправимся». Это уже не отчаяние, не обида, как дочка соглашается со мной, а смирение, знание судьбы: все равно не отправимся. Она еще не дожила до погодки.

Мы идем не во дворец и не в цирк. Мы приходим в зоосад.

Сатана — в бороду, бес — в ребро. По окончании вытравленных площадок да и по окончании турникета, школьники и солдаты — 10 копеек, фанерной феерии касс, щитов с правилами и планами, тележек мороженщиков и мобильных лабораторных установок ломоносовской эры для производства газированной воды конечно ожидать фанерных же зверьков с белым кружочком для попадания, где правый профиль дается рисовальщику тяжелее левого… Исходя из этого так неожидан первый зверь.

Допустим, слон. Но в него еще не веришь. Но, в него по большому счету тяжело поверить. Но — так. слон и Слон.

Наблюдаешь больше на прислужника, что сидит тут же: то ли следит, дабы слону не давали совсем уж несъедобную дрянь, то ли легко для сравнения. Созерцать слоновьего служителя поучительно: он видит меж ног собственного громадного приятеля те самые башенные часы, стрелки которых неумолимо, но через чур медлительно приближаются к маленькой…

Слон все осознал, дабы не сойти с ума — слон помогает равно как и служитель. Вы проходите дальше, не в полной мере уместив его в собственном сознании.

Вы попадаете в копытно-рогатое отделение: бесцветно-свалявшиеся неправдоподобия коров… северные олени и Тут, клетку которых вы минуете особенно скоро: почему-то этот олень — для вас не новость. Позже самую малость гну и какая-нибудь лама. Так и не вылезший из темноты собственной помещения, скажем, зубр.

Вы скоро покинете данный унылый хлев, практически не отметив в мозгу неожиданную неимпозантность косуль и оленей, так и не передвинув собственный сознание в сельвы и саванны.

Тут будет лужа с чем-то жалким, приснившимся, но не страшным гиппопотамий бок. Будет плавать расползшаяся булка — вы так и не дождетесь от него жизни.

Удивитесь тапиру, гладенькому, новенькому — синтетическому. Девочка сообщит: «Сходу видно, американский…» Обыватель прочтет табличку беременной жене: «Промыслового значения не имеет… Ага, значит, лишь показательное…» Супруга взглянет невидящими, крутыми, как яйца, глазами заметит собственный пузо, еще одно подтверждение шарообразности Почвы. Что это за манера такая — обязательно водить беременных жен в зоопарк?

Не подмечали?

Птиц через чур много, дабы в них разобраться. Они какие-то черненькие, и, по виду, все питаются падалью. На самом верху грифельное чучело.

В данной связи вы пристально разглядите воробья. Это, непременно, потрясающая птичка. Она — на свободе.

Воробей — царь зверей.

Мартышки закрыты на ремонт… Раздельно продемонстрирован шимпанзе. Он печален: ему предстоит человечество… Своим торможением он в который раз поражает нас, что он — человек. Поковыряет — взглянет, почешет — взглянет. Удивится рукам: ничего-то в них, выясняется, нет.

Пусто.

Отсутствие.

Вы сделаетесь безотчетно печальны, неинтересны. Фальшивое желание оживиться посредством собственного ребенка, посмотреть на все глазами картин — останется также бесплодным. Они просто внимательны, дети.

У них глаза на границе испуга. Причем испуга не перед страшностью зверя: какой же он, бедняга, ужасный? в клетке? — а перед самой судьбой. Они, дети, — до, вы — по окончании.

Вы не сможете поделить трапезу их зрения. Затрапезность?..

Тут, снова нужно прибавить, — солнце. Город так отвык от него, так в далеком прошлом обесцветился. Цвета тут обозначаются лишь при сером свете.

Как кожа слепого… Нет ничего, что освещено: солнечный количество — сам по себе, втиснут между предметами, их не касаясь, не задевая, не прилипая к ним.

Так и животные — без цвета либо цвета хаки, весны и земли. Мусор фанеры, шкур и заборов. Свет застиг все неожиданно, нет ничего, что успело окраситься, растерялось, освещенное и ослепленное, и прикрыться нечем.

светло синий купол над свалкой.

Пока не попадете к хищникам. Лишь хищники имеют цвет. Лишь они, фактически, и животные.

По крайней мере, по зрительскому успеху — это как раз так. Тут уже масса людей, живость, разговор — непосредственность. Как раз чрезвычайная непосредственность видна на лицах обывателей, как от несчастного случая либо чужих похорон.

Пора от «вы» перейти к «я».

МЕДВЕДЬ было написано на клетке. Значит, как раз медведь это и был. Я встретил его взор.

И сходу словно бы все виденные мною тут животные взглянуть на меня — это хватало необычно: одно да и то же существо может по-различному посмотреть на вас, но представить себе, что одним и тем же взором на вас, в различное время, взглянут существа, столь бессчётные и хорошие друг от друга, вероятно значит только одно: или вы безумны, или все они. Оловянное сумасшествие полуденно стояло в глазах медведя.

Не кошмар и не гнев, не ужас и не свирепость, не тоска — сумасшедшесть… Это был с ума сошедший медведь, и он ел и ел конфеты, прямо так, не разворачивая бумажек, равнодушный и к зрителям, и к себе, и к самим конфетам. Он скучно и безотказно ловил конфету, если она комфортно подлетала к пасти, в случае если же некомфортно — не ловил. Тогда конфета стукалась об него, как об неживого, и падала… И без того он сидел в кругу из конфет, и конфет было столько, что он в далеком прошлом уже так сидел, не переступая.

Это ровное, без каких бы то ни было мерцаний, сумасшествие, находившееся в его глазах, имело возможность бы показаться легко слепотой, если бы он не успевал своевременно отворять пасть конфете, другими словами оно слепотой не было. Возможно было бы предположить образ некой вековой зубной боли, боли от рождения, боли как единственно известного состояния мира, боли непереносимой, если бы хоть раз, хоть одну 60 секунд за всю жизнь ее не было, и переносимой оттого, что она была неизменно; боли интенсивности и такого постоянства, что на нее, в самое дупло ее, равнодушно кладется конфета за конфетой, как веточка в костер.

Если не слепой, то немой имел возможность бы быть данный медведь. И тогда взор его был бы воем немого; но в этом случае он не ловил бы конфет, он осознавал бы боль, если бы выл… другими словами оно (сумасшествие) немотой не было также.

Но все эти предположения, имеющие только тот приблизительный суть, дабы хоть как-то выяснить, сократить кругом сравнений (до тех пор пока еще через чур громадного и непостоянного радиуса) новое для меня понятие сумасшествия, причем как раз этого сумасшествия, — все эти предположения сходств раздражающе неточны. В центре этого корявого и через чур громадного круга сравнений — его взор так же, как и прежде горит тускло и ровно, не имея отношения к моим попыткам выяснить его.

Так вот, сперва медведь, а позже и все те животные, мимо которых я пробежал неосторожно, разом посмотрели на меня тем же невидящим, сумасшедшим взором. (Разве один какой-то козел взглянуть на меня с тем живым лукавством шизофреника, что все осознал про мир и понимает , глядя на вас, другими словами он, единственный, был знаком мне по роду сумасшествия.) И возможно было бы, по заранее заготовленному руслу, поразмыслить, что они сошли с ума от несвободы, от судьбы в зоопарке, от колонии, — но нет. В случае если это и было, то что-то тут было еще. И это еще было основнее, ужаснее и новее для человека.

С какой же тоской и внезапностью внезапно понял я, что медведя того передо мной уже нет, больше чем нет, — его не может быть. В случае если современный человек не приписывал бы себе, не присваивал до таковой степени все, что кроме того суждение, высказанное о каком-либо предмете внешнего мира, характеризует нам уже ни за что не данный предмет, а говорящего об этом предмете человека, то известный анекдот о некоем персонаже, заметившем бегемота и сообщившем: «Не может быть!» — был бы наконец не о нем, а о бегемоте.

Бегемота уж точно не может быть.

Нет, я не жалел зверя в клетке, а чуть ли не благословлял зоопарк, что в нем еще имеется тот медведь, которого уже нет: в противном случае как бы я определил об этом? Это был чудесным образом сохранившийся медведь, последний медведь, как последними были и все остальные животные; казалось, он сам не верил, что он еще имеется. Я снова обрисовываю круг приближений к центру его сумасшествия и не становлюсь ближе.

Но я уверен, что во взоре его было именно это сумасшествие — оставшегося последним.

Дело, возможно, было уже в том, что медведь сдался жить дальше; причем сдался не данный как раз (персонально) медведь — в нем сдался медведь по большому счету, в нем не осталось жизненной энергии быть медведем. И вправду, в случае если среди звериных инстинктов, не разошедшихся еще, если сравнивать с человеком, с логикой Творца и Творения, не потерялось правильное чувство наступающей смерти, в то время, когда зверь скрывается, уползает и т. д., то из-за чего ему не чувствовать смерть и более глобально: вида, рода, самой жизни?

Животные Ноева ковчега имели больше шансов выжить среди кошмара стихий, чем эти — в безотносительной безопасности зоосада, какая существует у смертников от решения суда до выполнения. Тут уже не осталось чистых и нечистых — все они последние, голубые, в дымке прощания.

Захотелось побежать назад, к слону, дабы успеть взглянуть на всех этими вот, внезапно открывшимися глазами, посмотреть им в их последние родные глаза, чувствуя братство и виноватость, братство всего живого на земле перед лицом смерти. И из-за чего бы вправду не обнять ту же гну, как сестру, не сообщить: я нашелся, твой без вести пропавший в прогрессе брат! вот он я, еще живой и тебя не забывший…

В случае если кто-нибудь сообщит, что я забыл в этом рассказе про дочь, то нет я поднимал ее перед каждой клеткой, где ей было не хорошо видно. Она волновалась все очень сильно, другими словами без звучно, и не мешала мне пережить то, что я на данный момент, такое немое, постарался как-то передать. Но — вот еще в чем дело — она волновалась второе, а что — точно не могу сообщить.

По крайней мере, эти же животные, каковые для меня, в силу внезапно открывшейся мне печати их последнести, становились среди фанеры, лотков, клеток и заборов чем-то сливающимся по собственной условности, как жестяные, неровные их собратья из тира, — то для нее (дочки) эти же животные в случае если и были неправдоподобны, то именно собственной жизнью и реальностью. И в то время, когда я, заметив рядом от карусели жалкого, вытертого пони, которого уж совсем было не отличить от карусельной лошадки из папье-маше, сообщил дочке, с сомнением, как бы прося прощения за пони, что он таковой: «Желаешь на пони?» — она внезапно так глубоко и старательно кивнула, так покраснела от страсти, что я осознал, что живой мир еще существует действительно.

Не необычно ли, что мы все больше производим книжек со картинками и сказками про зайцев, волков и лисиц, все больше надуваем рыбок, медвежат и оленей из резины, пластиков и ваты… И дети отечественные уже живут в мире, где зверей-игрушек в тысячи раза больше, чем зверей-зверей. Игрушки эти уже не предмет познания и первого знакомства того, с чем проводить жизнь, они предмет мифологии.

И недалек тот сутки, в то время, когда сказочность басенного зверя зайчика, волка, медведя — перерастет аллегорию и купит масштабность небывальщины: драконов и грифонов. И это так. Объективно говоря, зайчика никак не несложнее сделать, чем грифона, в случае если его уже нет, зайчика… И жутковата идея, что все сказки и наши игрушки — только пережиток второй, ушедшей от нас эры, в то время, когда хорошие ветхие девы воспитания полагали, что через такие вот забавы и игры происходит в детской душе первый посев любви к ближнему.

ГОРОД

Вот — город! Он громадный и мелкий. В этом чуть ли не основная его прелесть.

С одной стороны, все у него имеется, что у города-спрута: и миллион человек, и метрополитен, и траффик, и индустриальная окраина, и климат, как ни необычно, для таковой обетованной страны не наилучший, с некоей воздушной злокачественностью; с другой — ничего этого нет. Вы сворачиваете…

И за углом данный город напоминает дерево, гнездо, улей, виноградник, этажерку, стенке, увитую плющом. Он напоминает один разросшийся этажами, флигельками, галереями и надстройками дом, как любой его дом — по-своему город. Любая веточка его неоконченна в том же смысле, как и живая ветвь, которая имеет почку, которая — растет.

Вы не имеете возможность быть уверены, что в доме этом не прибавится еще балкончик, либо еще лесенка, либо еще чердак у чердака: то ли вы день назад его не увидели, то ли его надстроят на следующий день. И если вы кликнули со двора друга и он вам ответил «Иду!», то еще три раза он провалится сквозь землю и мелькнет, оказываясь то слева, то справа, то на лесенке, то еще на каком балкончике, перед тем как ему удастся спуститься вниз, стать перед вами и пожать вашу руку, вероятнее подозревая, что вам от него ничего не нужно.

А вдруг два литра белого вина заменят вам ночное зрение, то как же вы заблудитесь на этих ветвях, осознавая, что вам нужно было подниматься не по той лесенке, а по обвивающей ее, как лоза, но в второе окно приводящей. Ах, пардон, колбатоно, я не к вам. Пардон, пардон, вы мне снитесь: эти лесенки не обрываются, запутывая ваши марши, — они просто ведут не к вам.

Вот, как бы из-под дома, пробивая асфальт, раздвигая камни, за высокой и узкой решеткой возрос сад на площади в один человеческий след… потянулся вверх своим могучим, не талантливым устоять стволом; дотянулся до карниза, уцепился, отправился в стороны; затянул стенке, затянул окна, балкончик затянул; усики его повторили завитки балконной решетки; он увил балкон, даму, вышедшую на балкон полить собственный цветок, обвил носик наклоненного в ее руке чайника; удержал в собственных поворотах и изгибах время, как в сетях, — оно запуталось, остановилось, застряло; и девятнадцатый век, и дома в нем, и люди в зданиях, помещения впотьмах, и те, кто в том месте негромко бродит в прохладе и не высовывается… И уже не виноград разросся по стенке дома, не виноград цепляется за эти обреченные стенки, а стенки повисли на замечательном его вырождении и держатся только тем, что когда-то его поддержали, памятью тех, кто в них жил когда-то, содержа в хрупкой собственной скорлупе образ той любви, что именуется отчизной.

Вода пролилась за цветочек, водопадиком, тоненькой струйкой, пересекла улицу — из-за угла вышли три легкомысленных господина: один большой, с узкой головой, в кепочке и усах; второй — в ватнике, похожий на Пушкина; третий грач в пиджаке… — нисколько не удивились на то, что я не таковой, как они, прошли через меня; их неровная, чуть радостная песня еще долго спускалась, петляя, вниз и казалась уже совсем иссякнувшей, как внезапно, благодаря новому повороту улицы, снова меня достигала.

Окликнуть их разве, остановить? По причине того, что если они еще пройдут с полкилометра, то внезапно вывалятся на асфальтированную улицу с лампами дневного света, ослепнут, попадут под троллейбус, мало ли что…

Быть может, сами свернут вовремя, сам собою подойдет им под ноги собственными коварными ступенями духан, вдохнет в себя и опять не выдохнет. По причине того, что откуда же показались вот на данный момент мне навстречу, откуда же выползли на свет, как не из прошлого дня, проспав собственный век? Положительно, они не дойдут до улицы имени поэта, не будут они продолжительно торговаться и выбирагь и удовольствуются тем, что предоставит им в двух шагах случай.

Вы постоянно успеете свернуть ровно незадолго до для того чтобы впечатления, которое уже имело возможность и подавить вас собственной убедительностью либо последовательностью. Вряд ли еще где-какое количество возможно отыскать такие комфортные переходы для обветшалой либо изношенной психики, как в этом городе. В нем вы не сойдете с ума, в него поместится и ваше сумасшествие.

В этом городе еще сохранилось место для муниципального сумасшедшего, баловня и всеобщего любимца.

Данный громадный город вечно осуществится для вас. Он будет сбываться, как пожелание, как сон, — за каждым поворотцем. Вы постоянно окажетесь в пространстве малом и комфортном, дабы обернуться и заметить даль и гору.

И данный постоянный выход в новое, чуть одновременно с этим прежнее, пространство успокоит, утешит, умиротворит.

Город повиснет на левом отвесном берегу мыльной широкой реки вправду как балкончики: и гнездо балки будут торчать за край как прутики гнезда. Он медлено и всегда поползет вверх по правому пологому берегу, обвивая ближние склоны, как виноград, и какие-то листья будут крупнеть, темнеть, грубеть, какие-то желтеть, краснеть, какие-то свеже зеленеть, и целый данный коврик будет — город. А сверху он предстанет как этажерка, как один разросшийся спичечный коробок: полочки, терраски, лесенки, галерейки словно бы соединят дом с домом, — все это скрепит то ли неспециализированное дерево, которое, растя в одном дворе, нависает над вторым, то ли неспециализированный виноград, перекинувшийся с балкона одного дома на балкон другого… Все разрослось, запуталось, срослось — все это быстро.

Вы бредете по нему, ничего не предполагая, как в лесу. постоянное изменение и Однообразие, неоткровенность закона — дерево. И это неутомительное однообразие, незаметное разнообразие — данный живой ритм — город начинает совпадать с вашим дыханием, пульсом, шепотком крови. Но кроме того в случае если сумеете что-нибудь еще захотеть от судьбы (как от избытка любви возможно желать любви еще и в взаимности), то и блажь может сбыться в этом городе, тут же, за поворотом…

Мы свернули с улочки, на которую нам как бы не удалось попасть… Как пояснить?.. Мой друг желал мне продемонстрировать живопись одного живописца, и я стоял, разглядывая домик за решеткой, садик, заросший какими-то лопухами, с сухой неровной чашкой недействующего фонтана, загружённой в траву… Я так стоял и переминался, пока мой дорогой друг пропадал внутри, договариваясь о визите. Но вот он вышел наконец, сокрушаясь: вдова живописца была больна и не имела возможности нас принять.

Подобного рода неудачи воодушевляют меня — мы свернули с улочки, на которой не побывали, и попали на еще более необычную и невиданную. Она уходила из-под ног влево и вверх как взмах, как раз как жестом руки наведенная. Булыжник, травка между камнями, домик с лесенкой посередине на второй этаж; человек, несущий связку веников… — все тут было устроено, как в чистой душе праведный отдых… Вот лишь доска с заглавием улицы показалась мне как бы лишней.

Такая, с современным вкусом, литая доска с пояснительным текстом. Буквы были не смотря на то, что и грузинские, но даты — мои. «Вот лишь эта доска и лишняя, — сообщил я другу восхищенно, — сними ее — и времени не прошло». В этот самый момент же вышел мрачный и небритый человек, покинув толстую жену в окне, с выражением на лице как по окончании крика, примерился и, содрав доску гвоздодером, скрылся в доме с нею под мышкой.

Супруга что-т

Удивительные статьи:

Похожие статьи, которые вам понравятся:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: