У подножия недействующего вулкана 12 страница

В эту цельную глыбу города, в это живое тело вогнано три правильных клина, как в древней рабьей каменоломне. Трещины эти ширятся по ночам. Не так долго осталось ждать уже, не так долго осталось ждать город развалится на три части, треснет на дольки, а каждую дольку уже нетрудно будет скоро раздробить небольшими клинышками.

Все это разумно и целесообразно, не смотря на то, что время от времени и, как кобыла, неэкономно. Но что-то неразумно ноет в душе: разрешите дожить! Живое же… пускай живет.

Не так долго осталось ждать, не так долго осталось ждать погибнет само.

Имеется в этом городе, имеется и в людях вот что: он живет, а не выживает, они как бы не упорны. Выжить возможно только в новом качестве, а прошлое уровень качества — это ваша душа, а второй у вас нет. Верность обрекается на умирание, измена — на судьбу.

И раз люди в противном случае жить не смогут — они провалятся сквозь землю, они не выстоят в поменявшихся значений, потому что не захотят их поменять. Может показаться: по лености, по нежизнестойкости. Но какая же это стойкость: вымереть таким, каким ты рожден!

Они кичатся перед соседями, трагически распыленными по миру, но везде выживающими, что у них нет эмиграции, что они нигде больше жить не смогут. Они нигде жить не смогут, но и тут их делается меньше. Потому что то, что не захочет себе поменять, вымрет. Поголубеет кровь, и не свернется, и вытечет по капле из легких царапинок, практически случайно нанесенных…

У подножия недействующего вулкана 12 страница

Кто мне растолкует, куда подевались все этажерки? Какому объяснению я поверю?.. В случае если кроме того от блокады у нас в доме сохранилась бамбуковая этажерка, по-видимому, вследствие того что всем было разумеется, что тепла она даст, вспыхнув в этот самый момент же прогорев, не больше, чем спичка… если она кроме того блокаду пережила, то куда позже подевался ее бесплотный Желтый скелетик, покинув во мне на всегда собственный шаткость и поскрипывание, в то время, когда я вытирал с нее порученную мне пыль?..

Кому в один раз надоело эту пыль вытирать, кто не вытерпел, что на нее нечего положить, и что же все-таки клали на этажерки в то, этажерочное время? И в случае если никого не удивляла необходимость вытирать с нее пыль в течение десятков лет, то на какое утро внезапно это стало так злить? В какой миг мы сообразили, что если бы ее всю жизнь не вытирать, да перемножить время вытирания на число тряпок, то окажется сервант?

Куда мы так заспешили, что стали, чертыхаясь на бегу, зацеплять карманами за ее палочки и нелепые полочки? В то время, когда будильники отечественные жадно затикали, отменив мерный движение практически неподвижного маятника, не торопившего стрелки? В то время, когда я заменил визиты на письма, письма на открытки, открытки на телефонные звонки, а телефон отключил?

И из-за чего на данный момент я с умилением вспоминаю эту глупую этажерку, в то время, когда кроме того мне разумеется, что этажерка в действительности очень неудобная, нелепая, никчемная вещь, не только потерявшая, но и не имевшая назначения?.. Что за слезы на свалке?! Не унывай, не следует.

Так мне сообщат…

Выживет — живое, не сильный — отомрет. Что за необычная страсть к обреченному? Словно бы в случае если что-нибудь прекрасно, то обречено, а все, что обречено, — прекрасно. Это не верно.

Не следует.

Нечего.

А — жаль.

Тут возможно жить, тут живете не вы. Тут приживется кроме того не добрый, угрюмо, никому не делая зла. Тут — оседают.

…Как словно бы вы уже жили в один раз… Такое мирное и амурное узнавание во всем, как будто бы вам еще раз и ненадолго дали посетить… И вы пришли на работу, на которой помогали когда-то, переложили официальную бумажку с места на место, сдули пыль со стола, подозвали кого-нибудь к телефону: «Одну минуточку…» Сутки прошел. К себе… Встретили друга ветхого, он вас отыскал в памяти, обнял, трепетно похлопал по крылу, вам по пути… выпили стаканчик-второй, еще кое-кем из друзей обросли, еще куда-то пошли, где как раз всех вас совместно «весьма ожидали».-а внезапно рассыпались куда-то приятели, осыпались, как листья, и вы один — по вздымающейся улочке, по искрящимся камням, по которым уже не цокают копыта и фаэтон не катит навстречу последняя искра остыла единственной звездой.

Ветер повеет то теплом из застоявшегося переулка, то свежестью холмов. Еще за ваш — дом и угол… В руках у вас громадный бумажный кулек, как букет роз, в нем пряники, и макароны, и два граната сверху, — запрещено безлюдным прийти в дом… но кто же знал, что вы к себе возвратитесь: ни сеточки, ни кошелочки, ни той авоськи, каковые расходятся из этого по всей необъятной стране, у вас снова не выяснилось.

Некомфортно как-то мужчине — с кошелкой… Ступени на вашей лесенке какие-то громкие, дырявые… Да не лай ты, господи! Совсем ветхий дурак стал, не выясняешь, родной… я же к себе пришел… Одно и светится окно — твое… Супруга теребит собственную старушечью косу… Взглянет с ласковым неудовольствием — то ли ты уже десять лет дома не был, то ли снова, как день назад, к себе не возвратился… Господи, эта дама- дама и имеется: она так считает, что ты ее супруг, не нужно ее расстраивать, она хорошая, возможно, дама, считает, что она твоя супруга, так вычисляет, пускай вычисляет… она считает, что ты живой… ну, глупая, само собой разумеется… для чего ужинать? Тебе ничего не нужно, в том месте, откуда ты возвратился, ничего не едят, уже покушал, благодарю… а сейчас, обняв тюфяк, словно бы на крышу идешь дремать, на звезду словно бы желаешь взглянуть, тихо-тихо уходи медлено окончательно, пока супруга посапывает, и дочь посапывает, и сын выкрутил лампочку под одеялом… тихо-тихо, опрокидывая фикусы и тазы и путаясь в зарослях белья, через балкончик, по пожарной лестнице, в том направлении, на чердак, где коричневый лук висит в коричневом окне, отменяя живопись… уходишь вверх окончательно, пока не придется тебе на следующий день тащить ко мне же неизвестно откуда появившийся некрасивый рассыпающийся кулек, прижимая его к растущему, но, животу…

Вы уходите окончательно, вы постоянно возвращаетесь.

Вы сворачиваете. Ах, девятнадцатый век был еще так сравнительно не так давно! В нем возможно было случайно застрять и осесть. Другими словами я желал заявить, что в этом городе хочется осесть.

Но тут же вы осознаёте, что это нереально.

По причине того, что не девятнадцатый век. Другими словами город — это так, да не про вас.

Как необычно осознавать, что это чье-то, не ваше дело… А вы-то так почувствовали, так полюбили, так осознали! А это — зависть.

Вы так бесплатно, так всем сердцем восхищены, что на вас начинают наблюдать косо, подозревать в задней мысли. А какая — задняя, в то время, когда она в первых рядах и вы гоните ее перед собой, опасаясь отстать. Ах, эта интернациональная пошлость — чувство стыда за дом родной…

Но ни в одной-то мысли вы себе не согласитесь, ни в одной… Вы так сумеете восхититься и полюбить все чужое, что не покажетесь себе захватчиком. Вы же не требуете такой же любви к собственной отчизне, какую источаете к чужой, и подлинность этого восхищения будет, по вашему точке зрения, искуплением более чем достаточным, по причине того, что вы уже не отвечаете ни за род, ни за отечество, вы в нем не виноваты. Как раз за это вы кажетесь себе хорошим ответной любви.

Тиражированный агент Империи выступает как мироносец, совсем не ощущая себя хозяином; он все приемлет по незадумчивости, по праву. Про него знают, что он собирает подать, — он один в скромном неведении на данный счет. Он разрешает хозяевам, как бы стесняясь и лишь дабы не нарушить обычай и их не обидеть, сказать за себя тост и заплатить за стол.

Выплюньте кусок невинного барашка, отрыгните лишние годы от коньяка, сообщите, кто вы таковой, в итоге, нарушьте неправильно осознанный вами обычай — пускай вас побьют… Отойдите от гостеприимного стола, размазывая несправедливые слезы по собственному лицу, как чужие… Вы сворачиваете.

Вы сворачиваете, переплатив в три раза за разбавленное пиво и отравленные вокзальные манты, вы совсем один, девушки на вас не наблюдают, бритва прекратила брать щетину, обузь трет, и кислая резь в животе. Вы сворачиваете.

И вы радостны… Улица поблескивает неровным булыжником, вздымается вверх и вправо, и, через теплый тёмный воздушное пространство, загорается в конце данной улицы одна звезда.

В том месте кончается город, верхние погашены этажи его — горы, утром они первые зарозовеют.

Как светло в этих потемках!

Что за незадумчивая власть врожденного образа… Словно бы человек, появившись, раз и окончательно отпечатал первое впечатление на младенческой сетчатке, оттого как раз таковой позже выткет ковер, как раз так выстроит дом, как раз такую выкует решетку, как раз таковой возьмёт кладбищенский крест. Эта цельность натянута в вашей душе и поет как струна: вы слышите родную песню, и слова ее — это вы.

Будущее

Одним из показателей, характерных для многих самовоспроизводящихся совокупностей, каковые мы именуем живыми организмами, нужно считать конечность судьбы отдельной особи. Эта «естественная смерть» живых единиц, каковые в течение определенного времени являются звеньями постоянной цепи, идущей от истоков судьбы, для большинства видов не имеет громадного значения, поскольку место погибших особей скоро занимают другие.

Бернард Стрелер. «старение и Время клетки»

МУЖИК

Я иду в магазин, на почту и просто так… Не забыть приобрести масло, стиральный порошок, не забыть позвонить в город редактору, а вдруг его нет, то… не забыть приобрести шоколадку дочке и опустить в коробку тещино письмо (я все еще потрагиваю его в кармане, дабы не забыть, но позже выну руку из кармана); не забыть бы обдумать по дороге за маслом статью, очень насущную, о состоянии современной критики, дабы, возвратившись, сходу сесть за нее и на следующий день отослать в Москву, где ее (нет у них другой работы судьбе!) страстно почему-то ожидают (я не пошлю ее и по сей день, спустя месяц, за что буду весьма ругать себя, вместо того дабы похвалить и поддержать в себе еще не до конца вымершую принадлежность и точность судьбы).

Так я иду и что запомню, а что забуду из настоятельно подступивших ко мне дел. Я не забуду и забуду про масло, гвозди, молоко, стиральный порошок, керосин, про один звонок по телефону, два визита и три прощания… но я точно забуду о том, что около меня происходит жизнь с погодой, прохожими и тучами, что сам спешу в этом потоке, подсвеченном солнцем во имя моих глаз, что мне будет когда-нибудь «мучительно больно за бесцельно прожитую» как раз эту секунду, — по причине того, что, забуду либо не забуду я ту либо иную завитушку собственного долга (кем предъявленного?), я все равно занят незабыванием, а не настоящим мгновением, которое тем временем неотвратимо прошло мимо, и это уже не вернёшь — окончательно.

Мозг мой — насыщенный раствор. соли и яды памяти проточили в нем ноздреватые ходы, в том направлении с легкой видимостью уходит трепетная влага судьбы, поверхность коры — дырчата и суха. Но я еще жив, у меня еще шевелится хоть пальчик на ноге, вольный от некроза, и на нем еще болит мозоль. И, раз я еще жив, я не могу пройти совсем уж мимо жизни.

Нет, нет! она коснется меня.

Пускай не прильнет, не обнимет; но так, в собственной живой задумчивости, где нет еще язвы сформулированной мысли, она, не увидев меня, как женщина, направляющаяся на свидание не со мной, а с другим, счастливчиком, прекрасным и прочным, в автобусном проходе заденет тебя краем собственного облака здоровья и отмытой юности. И не смотря на то, что я уже непрямой родственник судьбы, и я попадаю время от времени, безымянный, на ее именины, и мне находится приставное местечко с периферийной закуской.

Так что не всегда прохожу я мимо жизни, неся в руках неудобный, в постыдной рвущейся газетной обертке пакет из каких-то поручений, похожих на невыкинутые крышки из-под майонеза, и долгов, напоминающих неопубликованные рукописи и нестираные носки, и не смотря на то, что я не выкидываю данный пакетик с двумя фото на паспорт, несколькими пуговицами, пробками, и дореформенными копейками, и множеством мотков бумажной бечевки, в том месте еще и гвоздик один имеется… в том месте еще, сверху, телефончик, забыл чей, записан… но газета треплется и рвется, а мне тридцать три без семь дней года, не доехать до дому и не забыть его никак, не утратить ни дом, ни пакет… что-то все больше сыплется из него. И вот в то время, когда просыплется еще разок, я внезапно испытаю, за кошмаром утраты, — расслабление свободы, и тогда вижу уголок рта, край воды, клочок неба; а в том месте сходу цветущее поле, и никто не увидел, что ты в том направлении (не в том направлении) отправился, не окликнул, не окликнет… вот тогда, на свободное место в пакетике, на место всего лишь гвоздика, кривого и старого, либо высохшей пробки, вот на это место — лес, утес, птица… Все-таки нельзя пройти мимо жизни, поднять на нее ненароком глаза и не забыть сходу хоть что-нибудь!

Да будет благословенно все то, чего я не совершил, пропустил, обронил, утратил, отпустил, забыл обиду и простился. Да будет благословенна моя лень. Да будет проклята жадность, что ничего не выкинул, не отшвырнул, не отпихнул, а все ожидал данной милости случая утратить что-либо.

Так и вваливаюсь я в это повествование, раскрасневшийся, потный, в руках у меня сверток, я его прижимаю к животу, в шею мне втыкается проволока от шампанской пробки (почему-то именно она проделала верхнюю дырочку), к штанинам моим пристали фантики и чуждое конфетти, радостные трамвайные и лотерейные билеты, беспроигрышные магазинные чеки по 2,87 любой для ровного счета, а вот билет на американскую «Порги и Бесс», что давали пятнадцать лет назад на новый Новый год, и гардеробный номерок в часовом кармане, без стрелок совершенно верно показывающий не то сутки, не то год, не то час, в то время, когда все это было… в руке держу пара экзаменационных билетов по ботанике, конституции и взрывному делу; лифт не работает, ноги горят, сердце бухает в пакет; еще умудряюсь дотянуться из заднего кармана старую связку ключей от В далеком прошлом провалившихся сквозь землю замков, дабы открыть ими окно в летящем с моста автобусе… Вот в таком виде встречаю я любовь мою, и, как назло, не на что положить пакет, дабы ринуться к ней на шею, к тому же положить его запрещено, даже если бы было на что, по причине того, что я еще удерживаю его и он сходу развернется у любимой на глазах, что стало бы уж совсем некрасиво. Да и как ринешься на шею, в случае если перед тем бережно отложишь в сторону сверток?

Нечестно. На опустевшей лестничной площадке я кидаюсь на колени, передо мной сверток, свежая царапина от шампанского кровоточит на шее, и я бью земные поклоны помойному ведру… А желал я сообщить то, что в случае если жизнь и заходит по недоразумению в мою клетку, то это значит, что я обеспамятел еще на какой-то отрезок прошедшей судьбе, потому что, как в насыщенном растворе, добавление соли, кроме того при постоянном помешивании, ведет к выпадению в осадок для того чтобы же количества соли, тут же выкристаллизовавшейся.

И вот такое нереальное существо бредет, как призрак, среди трав и реальных кустов, где щебечут настоящие птички и ползают настоящие букашки, дабы приобрести в сельпо стиральный порошок и масло, но оно, фактически, не делает и этого, не только вследствие того что кнопки и скрепки поручений не дают ему возможности поозираться и появляться во неожиданной для него, но неизменно длящейся без него действительности, но и вследствие того что и масло и — что в том месте?.. — мыло также не являются действительностью для него: напротив, это что-то чужое и неотёсанное, отторгаемое его душой и также неосознаваемое как действительность. В таком разрыве действительности, в самом разрыве, где справа и слева окажутся края его: ворсинки и лохматые ниточки, — в данной мертвой территории бредет тень моего существа, переходит гнилой ручеек, что подымается в гору, и выясняется в таком ярком коридоре из берёз и заборчиков, в конце которого, уже меж соснами, голубеет провал… мыло и масло выскальзывают из головы его, и я внезапно чувствую острую боль счастья: небо опрокидывается на меня, светлости и редкой голубизны — в далеком прошлом не было для того чтобы денька! зашелестели листья, закричал ребенок, ласточка чиркнула под ногами и на палец села божья коровка…

Божья коровка улетела в небо, с неба упало три яблока: мне, тебе и рассказчику… светло синий провал отворился меж двух нескончаемых сосен — в том месте было озеро. Меня выплеснуло из этого узкого и напряженного коридора озарения, и я расплылся на берегу. Расслабленный, припоминал я потускневшие слова: вынутые по случайности, поодиночке, они ничего уже не означали, они высыхали и серели, как камушки из моря… Да и как уловить эту тоненькую, рвущуюся ниточку поэтического кайфа и не унизить предмет, что, нужно сообщить, замечательно обходится и без тебя?

Я сидел на берегу собственного озера. Это было как раз мое озеро, не лучше вторых, виданных и невиданных мною, потому что именно оно появляется неизменно перед моим мысленным взглядом при слове «озеро», озеро по большому счету. С лодками, тёмными, полузатонувшими и легкими, цветными, чуть качавшимися передо мной, как поплавки удочек.

С песчаным обрывом справа, над которым, пришивая его к лесу, мелькал меж сосен, стежком, ЖД состав, и болотным ковром слева, с еловым мысом, что в большинстве случаев уподобляют медведю на водопое, и буграми в том месте, далеко, на том берегу, где на самом верху, на небесном уже фоне, стоит, неотличимая и слитная в деревьях, роща, похожая на уничтоженный замок. в первых рядах плавал островок с редкими кривыми сосенками, к нему близко доходил тот болотный ковер, и на нем, все более сливаясь в целый белый цвет, светились декадентскими фонариками какие-то особенные болотные цветки-коробочки.

Солнце падало в болото, все более пунцовея, и вода, серенькая у ног, чуть в первых рядах уже вспыхивала перламутром, позже лиловела, позже золотела, краснела и синела, а в том месте, совсем далеко, у другого берега (где «замок»), внезапно- чернела. Взору было не на чем остановиться это была невесомость взора — он устанавливал ненапряженную связь и такую прямую, что — где ты, где озеро, где тем более дом, где по большому счету все, чего тут нет, не было.

Где бы мне и наблюдать на него и не быть собою и быть этим озером хотя бы столько, сколько разрешал закат?

Нужно же столько гнаться и преследовать план, дабы он тебя догнал?..

Вот что, предположительно, думал я на берегу:

«Я ни при каких обстоятельствах не думал о смерти (не опасался?), но не есть ли это ежесекундное страдание от желания и неспособности слиться с действительностью, существующей только в настоящем времени — мое активное (врожденное?) желание небытия?? Я бы мог быть радостен (не знать) и в собственной нереальности, гамаке между прошлым и будущим, если бы принял эту нереальность как собственную.

В итоге, я всегда был таковой и ни при каких обстоятельствах не пребывал сознательно в собственном „программно-желанно-настоящем“ смысле — так на кой мне окружающий мир? Но в случае если счастье и любовь — это, в опыте, лишь те мгновения, в то время, когда меня не бывало: не было — младенчество, не было — не помню, не было — акт, не было смерть; — то, значит, в первую очередь как раз желание провалиться сквозь землю обладало мною всю мою „сознательную судьбу“».

ТРИДЦАТЬ ТРИ ГОДА

А где же мужик? Мужик где?

Все это время он идет ко мне по берегу озера.

Он идет ко мне уже весьма в далеком прошлом, и вот сейчас проснулся, похмелился и позже выпил, потому, что праздник сейчас, Сутки Победы, а он вести войну-вести войну, до Берлина дошел (до Берлина — это отклонение, само собой разумеется, от маршрута, но строго продуманное, дабы поспеть как раз сейчас, в тот момент, в то время, когда я буду сидеть у озера и поразмыслю о том, что…).

В этот самый момент уже возможно поставить правильную дату: проходит, вот прошла помянутая семь дней, и мне исполняется, вот и стукнуло… тридцать три года. Гвозди ноют в новеньких набойках, и, в данный памятный для Христа сутки, я занят приблизительным вознесением из кудрявого и цветущего то ли Дилижана, то ли Боржоми к собственному озеру, навстречу мужику-апостолу, в мой студенистый край… Я переношу себя, упирающегося и нарочито-тяжелого, на тот берег и вдавливаю новенькие набойки в плотный сырой песок.

светло вижу себя со стороны, растерянного и трусливого, стоящим на берегу в краю непуганых тем и ухмыляюсь злорадно. Но — поздно. Словно бы в копченом и мятом котелке (в этом случае соответствующем утренней форме головы) на чадящем фитильке начинает разогреваться некая вчерашняя смесь из выдохшегося пива, кофейной гущи, растаявших окурков, обожает-нелюбит лепестков, и восходящий ток выбрасывает на поверхность то окурок, то плевок — и снова на дно, по кругу.

Творческое кипение.

Иди же ко мне, мужичок… я тебя тут вы… пишу.

Он приближается ко мне справа. Выходит не то из кочегарки, не то насосной станции, что у железной дороги, щурится на свет, с уверенностью покачивается в добросовестном, хорошем опьянении, видит меня… А я, значит, придумываю автобиографию три года назад. Как же уловить мне тоненькую, рвущуюся ниточку поэтического кайфа, и без того придавленного формулой и осмыслением, огрубленную пьянством судорожного бытия?

Ну да, это он. Он клал мне печку прошедшей в осеннюю пору. Такую же старательную, кривоватую и честную.

Ничего, горит… Я ему тогда внезапно понравился вдруг. То ли от нежелания писать (сегодняшнего) через чур с радостью приготовлял раствор и подавал кирпичи, что от меня совсем не требовалось, то ли разговор у нас оказался: о том, как возможно и выпить, но нужно знать какое количество, и вот он ни при каких обстоятельствах, дабы с ним что-нибудь такое, не смотря на то, что, само собой разумеется, не редкость, но все со своей стороны и меру, либо о том, что нужно было тогда, в сорок пятом, не останавливаться в Берлине, а дойти до Америки, и сейчас бы У нас никаких таких распрей, как сейчас, никак бы не было, либо о иудеях осмотрительный, ощупью, разговор… Так или иначе, но туповатое лукавство, лукавствующая тупость — целый данный мужицкий прищур неоднократно одураченного человека в один раз провалился сквозь землю, и с пятерки, данной ему на водку сверх соглашения, сдал он мне два рубля: на пол-литра заберу, больше не заберу.

С того времени нужен я ему бывал для беседе, в то время, когда выходил он со собственного Двора, поднимался среди глухой отечественной улицы и без того стоял, с уверенностью покачиваясь, как на палубе, но неизменно сохраняя равновесие и никак не оступаясь, и наблюдал в вечереющую улицу, где уже в сумрак сплеталась коса тропинок. Так стоял он, терпеливо ожидая, с извечной тоской общения в глазах… а прохожих никого не было. Ты мне вот что сообщи, Андрей, по батюшке, думается, Егорович верно? вот что ты мне, Андрей Григорьевич, сообщи..!

Я радуюсь, тоскуя от собственной неискренности, склоняю как бы нежно голову к плечу, выслушиваю! Отвечаю старательно, подбираю слова, и тогда: ты вот обучался, инстут заканчивал, вот мне не было нужно… — выслушает, пожует, внезапно — совершенно верно — как раз обида зальет ему глаза, крякнет он, оторвет враскачку каждую ногу в отдельности от почвы и отправится не оглядываясь: обидел ты меня, Анреич, из-за чего отказался, у меня еще полмаленькой стоит, — отправится допить, а в том месте, поди, крякнет и еще раза два махнет рукой с досады…

Вот он идет ко мне и снова надрывает меня по линии отрыва, как листок с календаря… Только что шел я за мылом, загружённый в суетливый перечень небытия, внезапно озарение снизошло, слился с настоящим и миром временем на секунду, тут же оторвало меня из судьбы опять в небытие, но как бы во вдохновенное, поэтическое, и снова на тебе… какого именно черта идет ко мне данный мужик?!

Девятое мая сейчас. Сутки Победы, вот что он говорит, а я до самого Берлина, трижды ранен и контужен, двадцать лет прошло, из-за чего не выпить, нельзя не выпить, про него никто ничего, непременно, не сообщит, дабы он либо что-нибудь такое… Он шел ко мне, значит, от рейхстага, ать-два, двадцать-ать лет и ровно так подгадал, дабы я сидел вот тут у озера и думал в эту секунду, что…

Я совсем об этом забуду, в то время, когда он подойдет. Соседи пластинку заведут, звуки вращения, сматывая пейзаж в серый, сумеречный клубок…

— Ты чего тут… — сообщит он мне нежно. — Стоишь…

— Думаю, — сообщу я грубо, и с того времени уже ни одна одинокая идея не посетит мою голову, и такое примечательное чувство разойдется по мне тёплыми волнам стыда — я заизвиняюсь тут же, завру. — Осознаёшь-шел… закат… поразмыслил…. озеро… жаль… почва… небо… птицы… куда

в том месте…

И без того, примазываясь к честности его опьянения, не глядя в глаза, высказывающие радугу вина, перламутровый закат разума в глади вечереющих глаз: пристальность и расплывчатость, виноватость и лукавство, преданность и хамоватость, желание и самодовольство угодить, сильное сомнение и уважительность в моих, собственных, твоих, в их словах… подбирал я в себе народные мысли, дабы окончательно в них усомниться и уценить.

— Нет, ничего уже нет! — восклицал я, чуть не плача от неискренности, погрязая в пафосе и апофеозе. — Как раз так в один раз посмотрел мне в глаза один медведь в зоопарке!.. Пощадили бы хоть видимость…

Мужик уперся в меня взором и подналег.

Как бы так… Пьяный катил по дороге тележное колесо, дабы не пропадало; такая нужная, практически целая вещь, которая неизменно при случае, мало ли что не редкость внезапно, в обязательном порядке понадобится, на память о лошади, которой не может быть. Колесо имело неправильную форму круга и неправильно катило за собой пьяненького, рывком, дергая его вперед и удирая от него; переваливаясь, раскачивало его ровно в противоположные стороны; ему налево мне направо, — подло приостанавливалось боднуть и резво упрыгивало опять вперед — ах! — снова валилось набок.

Тут уж чувство, обладавшее, начинало перерастать: это же линия знает что! — в то время, когда такая успешная идея, удачная и добропорядочная, дабы и польза была: и выпил, и колесо, — внезапно так обернулась? Ну, так я тебя! — поразмыслил он, перегоняя колесо и с большим трудом притормаживая именно чтобы оно, сейчас, вдруг встрепенувшись, на него наехало. Но и ты… — сообщил он, расчетливо расставляя ноги, приседая и надежно ухватываясь.

Р-раз!

Но °но выяснилось подозрительно легким, как детский обруч, либо, возможно, сильным, как пружина: может, это не он его, а оно его так умело через себя перекинуло… Но лжёшь! (Ясно подкрадываясь с другого боку.) Дудки, я протрезвею либо тебя кину! в этом случае имея в виду жену, на которую натолкнется честность его намерений, в то время, когда колесо со вздохом вкатится наконец во двор, толкнувшись о крыльцо, а она не оценит, разрешив захлебнуться всей той сердечности и ласке, что задохнулась в его груди… Он, она, оно — графический образ переваливающегося колеса. Ононаоно — наивное племя, пережившее цивилизацию. Ритуальный танец колеса упрочнений, живота смерти, слова с человеком… И до тех пор пока шествие в возмутительной пляске удалялось по дороге, ничего не стыдясь, кружа и изменяясь местами, гоня перед собою собственный неспециализированный обоюдный образ…

…Мужик, взглядывая на меня буграми лба, нагибался в себя, на дно живота собственного, уцеплялся за запасенное впрок, дождавшееся случая тяжелое одно слово, приподнимал его за край, с упреком посмотрев на засохшее в канаве колесо…

— Что совершенно верно, — сообщил он. — В случае если человек переведет всего зверя, то так как без зверя он все равно не сможет. Он так как так от природы создан, совместно со зверем: дабы и зверь был и человек… То придется ему, раз зверя уже не будет, дотянуться его из себя. Дабы снова поровну было.

— Да, да! — восторженно подтвердил я. Мир еще был красив, он еще был, в случае если припасал мне, неблагодарному и поменявшему, снова презент! Кто это прервал мои мысли? какие конкретно, к линии, мысли! Из них состоял сам воздушное пространство, лес и вода — они нас, по случайности, выбирали…

Мы находились на берегу, сросшись головами, как телята, двуголовое семя профсоюза и радиации; его химия перетекала мне в голову, моя идея перетекала ему; мы покачивались на бережку, на стебельке иссохшей пуповины, по которой внезапно побежал слабенький ток почвы.

— Благодарю тебя, Господи! — вознес я. — Любой из нас двоих еще несколько на земле!

— Так ты и в Всевышнего веришь? — сомневаясь и льстя, сообщил мне мужик.

— Как же в Него не верить, в то время, когда вот… — сообщил я, обводя рукой щедрость оставшегося нам мира, как бы погладив предмет нашей общей мысли, отечественного ребеночка, родившего нас…

— Я вряд ли верю, — сообщил он. — Я в природу верю. Если бы Он над ней был — как бы допустил ее смерть? Ни один хозяин для того чтобы себе не разрешит.

И он прав — и отказаться запрещено… Говорю:

— Вера не есть единомыслие с Всевышним, вера имеется несомнение в Нем ни при каких обстоятельствах, в любом случае…

— Тогда, значит, уже Страшный суд идет, так, по- твоему?

— Ну да! — подхватил я, обрадовавшись логике. — До жили.

— А мне собственного сынишку жаль, — сообщил он. — Это ты как рассудишь? В случае если я его обожаю и мне его жаль, тогда вот как? Также, я тебе сообщу, не получается… Ты вот, да я, может, и заслужили, а мальчонка — чем виноват? Снова неровно…

— Вот ты про зверя верно сообщил, — сказал я, выпутываясь, — кроме этого и дети… Мы же детей в них убьем, себя в них вырастим.

— Ага, — сообщил он. — А до тех пор пока он таковой, маленький, как быть?

— До тех пор пока он таковой, еще финиша быть неимеетвозможности, — заявил я ему с уверенностью.

— Тогда верно, — подтвердил он.

— Вот как ты сообщил, — все более примерно сказал я, ограничиваясь его согласием, — в то время, когда зверя не будет, то человек его из себя, дабы поровну, извлечет. Так, значит, его-то, человека, сходу станет в два раза меньше. А позже, в то время, когда дети подрастут, крайне мало останется.

Так, неспешно, на нет и сойдем.

— Тогда верно, — в соответствии с кивал мужик моею головою, — в случае если сперва в два раза меньше, позже в четыре раза…

Так мы находились, обнявшись, на последнем берегу, способные к математике и удовлетворенные данной собственной свойством.

— Человек — неизменно меньшинство, — глубоко сообщил он, дотянувшись последнее словечко с самого дна и споткнулся. — Нас — в два раза, пошли во мне к кочегарку…

Кочегарок мыл баленьким человечком…

ВОТ В ЧЕМ ВОПРОС

Мы сидели в кочегарке, которая была скорее насосной станцией. Она стояла на берегу озера, под насыпью, над нами проходили поезда. Тут было уютно.

Помещение было так глухим и изолированным, что нужно было бы не забывать, где оно помещено: под насыпью, между озером и густым зеленым водоемом, наподобие воронки от бомбы, из которого, но, тяжело было бы высказать предположение, что берут воду… В то время, когда проходил поезд и чуть превышал ровное дрожь помещения и техническое гудение, возможно было вообразить за стеной море, себя — на берегу, оттого еще, пожалуй, что тут было весьма тепло. Я забывал, где я, и в то время, когда вспоминал, то проходил какую-то стадию предвоспоминания, что словно бы бы я ночью среди большой воды на барже либо что-то в этом роде, изолированное и слабохарактерное, как маленькая волна либо воздушный шар.

Около помещалась как раз та техника, которую в отличие от лайнеров, лазеров и реакторов-мазеров как раз и возможно обозначить словом «техника», по-детски. Мохнатились в углах толстые трубы; кудрявились громадные, как штурвалы, вентили; приземистые, зеленые, как лягушки, чавкали два насоса, и, в центре, большая, громоздко сливаясь с темнотой углов, сидела некая прабабушка современной ракеты с двумя недействующими манометрами, как в подвязанных ниточками очках, и негромко посапывала, открыв опустевший рот топки.

ЧАСТЬ 1. Вылазка к озеру. ПОЙМАЛ 2 ВИДА МАТОК!!!! Нашли всё, кроме того, что искали.


Удивительные статьи:

Похожие статьи, которые вам понравятся:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: