У подножия недействующего вулкана 5 страница

— Как красиво, — вяло сообщил я, обводя глазами это великолепие.

— Нехороший рынок, — сообщил приятель. — Вот семь дней через две!..

Тут-то мы и поравнялись с данной сливой, и мой дорогой друг начал ее брать. То ли хорошая дама никак не ожидала клиента, но отечественное появление выяснилось как бы неожиданным для нее, и за собственный дело торговли, по окончании секундного замешательства и как будто бы в компенсацию его, она принялась через чур порывисто, не смотря на то, что и не роняя нисколько собственного преимущества. От резкого ее перемещения верхняя слива покачнулась и, чуть помедлив, покатилась.

И дама, и ее дочь чуть подались за ней безотчетным перемещением, но ловить ее было уже поздно, и, кроме того, что был риск, ловя одну сливу, своротить всю пирамиду, как-то и возмутительно. Так они обе остановились, остановив чуть заметное и непроявленное собственный перемещение, и смотрели за падением сливы. Я также пара замер, меня постоянно гипнотизирует неожиданное падение.

Слива скатилась с пирамиды, прихватив за собой еще одну.

Они спрыгнули с мраморного прилавка на плиточный пол и быстро покатились, обгоняя друг друга.

Мы проводили их глазами до полной остановки, и хорошая дама уже взвешивала сливы моему приятелю.

Две сливы лежали рядом одна от второй на грязноватом полу, и над ними ходили люди. Дама удачно и споро справлялась со своим делом, но тайком, кроме собственной воли взглядывала на те две сиротливые сливы.У подножия недействующего вулкана 5 страница Их увидел мальчишка, мы взглянуть на него с надеждой, но время базарных беспризорников, подбирающих с полу, в далеком прошлом прошло… Люди стали жить богаче… Какой-то человек чуть не наступил на сливу, но в последнюю секунду, неуклюже вздернув ногой, обошел стороной.

Мы набрались воздуха.

Две мелкие сливы недорогого сорта. Как мне растолковать, что во всех этих переживаниях нет ни нищенства, ни жадности! Легко жалко, что они пропали, что их раздавят, что их никто не съест.

Эта жалость к сливе была добропорядочна. Это было уважение к сливе. цена труда и Цена земли в каждой его капле.

В этом также культура.

Культура бесплатно не дается. В случае если коренные ленинградцы до сих пор неспособны выкинуть зачерствевшую корку на помойку, то это указывает вовсе не близость к уважение и земля к труду землепашца — этого, возможно, уже нет в их крови, — но в случае если вычесть сегодняшнюю сытость из данной вот не выкинутой, а обязательно пристроенной куда-то корки, то в разности окажется блокада. И данный глубочайший и далекий голод дает людям, в далеком прошлом забывшим почву, элемент крестьянской культуры.

И не только это уважение к хлебу имеется культура, но и к таковой культуре нужно относиться с уважением, как к хлебу.

Пища — это пища. Не только жизненная функция, но и понятие. Этим открытием я во многом обязан Армении.

В том месте сохранилась культура еды, еще не порабощенная общепитом.

Я закрываю глаза и вижу данный стол… Вот помидоры, такие круглые, такие красные, такие отдельные друг от друга. Вот кулачок деревенского сыра с отпечатавшейся на нем сеточкой марли. Вот лук — долгие немятые стрелы в капельках воды.

Вот зелень — зелень зеленая, зелень светло синий, зелень красная, целый воз, целый стог.

Это не еда — это кристаллы еды, это не соединения элементы. Вот уж что Всевышний отправил…

И стопка лаваша. Как старая-старая рукопись. Лаваш — папа хлеба, первый хлеб, первохлеб.

вода и Мука — так я осознаю — кристалл хлеба. Вечный хлеб.

Вот развернуто мокрое полотенце — и вздыхают всегда свежие страницы лаваша.

Это чистое-чистое утро. Садится мой дорогой друг. Сажусь я. Мы отрываем угол лаваша, кладем в том направлении стрелы лука, сыр и стебли травы, свертываем в тугую трубку, не торопясь подносим ко рту, чисто откусываем и не торопясь жуем.

Мы не спешим, мы не жадничаем, мы и не гурманствуем — мы едим. Мы глубокоуважаем хлеб, и глубокоуважаем друг друга, и глубокоуважаем себя.

— Лаваш — это хлеб, — говорит мой дорогой друг, отрывая новый лоскут. — Лаваш это тарелка, — говорит он, укладывая на лаваш зелень. — Лаваш — это салфетка, — говорит он, вытирая лавашем рот… И съедает салфетку.

Я не видел в Армении нечистых тарелок, недоеденных, расковырянных блюд. В Армении едят достойно. И дело не в вилках и ножах, не в салфетках.

Возможно, оказывается, имеется и руками… Вытирать тарелку хлебом, по причине того, что было вкусно, неизменно вкусно. И не только исходя из этого.

Если бы мне дали задачу выяснить кратко, что такое культура, не та культура, которая аспирантура и высшее образование, потому что и грамотный человек может оказаться хамом, а та культура, которой не редкость наделен и неграмотный человек, я бы выяснил ее как свойство к уважению. Свойство уважения к второму, свойство уважения к тому, чего не знаешь, свойство уважения к хлебу, почва, природе, истории и культуре следовательно, свойство к самоуважению, к преимуществу.

И потому, что я не был бы удовлетворен данной формулировкой, мне бы показалось, что она неполна, я бы еще добавил: свойство не нажираться. Обжирается и пресыщается неизменно бедный, неизменно раб, независимо от внешнего собственного достояния. Обжирается пируя, обжирается любя, обжирается дружа… Выбрасывает хлеб, прогоняет даму, отталкивает приятеля… Грязь.

Пачкотня. Маленькое дыхание, одышка… Такому положено ничего не иметь — недоедать, лишь голодный он еще сохраняет человеческий вид и может к пониманию и сочувствию. Он раб.

Сытый, он рыгает и ненавидит все то, чем обожрался, и мстит тому, чего жаждал, желал. Желал и налакался. Такая мнимая свобода от мирского, в то время, когда уже сыт, такая якобы духовность… Поводит мутным взглядом, что бы еще оттолкнуть, испачкать и сломать.

Он исчерпал собственный голодное рвение к свободе, нажравшись.

И сейчас его свобода — следующая ступень за сытостью — хамство. По причине того, что снова он не имел, не обладал, дорвавшись, и сейчас, дабы убедить себя в собственной свободе, он обязан плевать на все то, к чему так позорно был не готов, — к обладанию.

С изобилием справляется лишь культура. Некультурный человек не может быть богатым. Достаток требует культуры.

Некультурный постоянно разорится, а позже будет разорять.

— Нравится тебе лаваш? — задаёт вопросы приятель.

Как бы мне ему выразить — как он мне нравится! Я говорю:

— Я бы ввел наивысшую премию для поэтов: если он напишет строчок действительно красивую, то ее напечатают на страницах лаваша…

— Действительно, действительно, — радуется приятель. — Ты также, значит, увидел, что лаваш — как старый свиток…

— Какое место из собственной книги, — говорю я, громадный поклонник данной его книги, — ты бы выбрал чтобы напечатать на лаваше?

И мой дорогой друг, талантливый написать о людях, которыми руководят лишь ветер, облака и солнце, что может написать, как человеку жарко, лишь жарко — и вам жарко; как одна буйволица в одной деревне, где уже не осталось буйволов, рано утром уходит от собственной ветхой хозяйки и бредет по горам Армении из села в село, где также нет буйволов, выполненная непонятной и красивой тоски, она идет по данной красивой стране, где нет буйволов, и все это лишь через нее, лишь через запахи, звуки и простые картины, и как она буйвола не находит и возвращается… И мой дорогой друг, талантливый написать такое, говорит с искренней сокрушенностью и серьезностью:

— Нет, для того чтобы, дабы — на лаваше, я, пожалуй, еще не написал.

О эта страна, где меня спросят:

— Андрей-джан, что ты желаешь, персик либо помидор? И в случае если я отвечу верно, на меня взглянут с любо вью и признательностью, как на посвященного.

маска и Семья

В итоге, плод любви — дети. Об этом и напоминать-то как-то некомфортно. Скажем для тех, кто, погружаясь в процесс, теряет цель из виду. Напомним себе.

Само собой разумеется, все обожают собственных детей.

Дать предпочтение какой-нибудь нации рискованно. Все мы любим собственных детей, но в основном раз уж они оказались. Родовое заглушено.

Тут направляться разобраться в несложных словах. «Пора жениться» и «пора обзавестись семьей». Что в первых рядах, «курица либо яйцо»? — это не верно уж бессмысленно. Скажем так: все мои приятели женились по любви.

Другими словами первенствовалалюбовь и прошла, была еще одна, две, десять, сто дам.

Казалось: вот обожаю. Оказывается: нет, наподобие не обожаю. Наконец исподволь, может, кроме того с удивлением, обнаруживалась любовь к одной из них, к последней, желание видеть ее все чаще, все время, неизменно, невозможность утратить ее, представить с другим, желание удержать окончательно — женились.

Верховная мера, потолок. Значит, целью все-таки была дама, любимая, желанная, но одна. Двое — с удивлением обнаруживалось — семья.

Дети — туман, отрезвляющий и пугающий. Появление их чаще связано с неким неравновесием, воздух конфликтна и драматична.

Обилие бездетных молодых пар, где неравновесие, неуверенность, непрочность- источник страсти, протяженность брака… И в случае если ребенок все-таки появляется, то осмысленность, природность семьи снова воспринимается с некоторым удивлением.

Я готов предпочесть мужицкое — «достаточно по свету шляться», «пора иметь собственный угол», «пора обзавестись семьей». Мужик испытывает тоску по назначению, убеждая себя расчетом. Пользы в это же время в браке нет, имеется суть.

Все, само собой разумеется, обожают собственных детей. По большей части вследствие того что мой. Слепое чувство. Мой, а не соседа.

Как обожают детей в Армении? Если бы не было в принципе нелепым членить чувство, то, во-первых, по большому счету весьма обожают детей, во-вторых, по причине того, что мой, в-третьих, по причине того, что Матевосян, Петросян, Ионнесян из рода Матевосянов, Петросянов, Ионнесянов, в-четвертых, по причине того, что уроженец армении, еще один уроженец армении. Тут-то и смыкается кольцо — во-первых и в-четвертых; выполнение долга, биологического, национального и личного.

Нужно, дабы тысячелетиями тебя вырезали кривым ножом, дабы ты осознал: вот твой сын, он будет жить на твоей почва и сказать на твоем языке, он будет сохранять почву, язык, веру, род и родину.

Это не просто твой сын, не только твой сын.

Любовь к детям, как практически все в Армении, хороша. Сильна, но не аффектирована, ласкова, но несложна. Воспитание детей имеет, как мне показалось, одно неспециализированное отличие от того, что я привык замечать в своей квартире.

Отличие, по-видимому, принципиальное: власть и наше влияние над детьми расположены с возрастом по убывающей, у них — по возрастающей.

Чувство меры в проявлении любви — база воспитания. Как чувствительны дети к данной мере, к данной ровности! Устойчивость, верность, постоянство, самообладание в первую очередь приводят к доверию в душах мелких консерваторов. Экспансивность в ласках, предположительно, практически равна удару и окрику.

Легко при ребенке нужно всегда держать себя в руках — это не противоречит нежности.

Это постоянное волевое упрочнение, оно тяжело, но, предположительно, входит в привычку.

Само собой разумеется, с каждым человеком все в его жизни когда-то происходит в первый раз, в то время, когда он не вооружен тем либо иным опытом. Тем более первый ребенок — тут очень многое можно понять. Но, во-первых, оружие опытом вещь по большому счету весьма спорная, и, живя, нам всю жизнь поступать в первый раз, и я не очень-то верю в применимость прошлого опыта, тем более личного, к последующему, настоящему мгновению.

А во-вторых, рождение ребенка, кроме того первого, дело столь естественное, природное, что травма ко мне прокралась как раз от цивилизации, от разрыва с собственной природой, некоей биологической атрофированности.

К таким мыслям я приходил, замечая и сравнивая…

К примеру, меня поразила какая-то немыслимая, полная свобода младенца, таковой мне не приходилось замечать раньше… Я вошел в первый раз в квартиру моего приятеля — семья была на даче, — начал озираться: как он живет, мой дорогой друг? Вот стиральная машина, я таких не видел — пощупал. Брякнула отломанная крышка. «Это Давидик», — с удовлетворением сообщил мой дорогой друг. «Как? — удивился я. — Ему же два года!» — «Нет, двух еще нет», — сообщил приятель.

Я торкнул пальцем в пишущую машинку. Она тускло звякнула, как консервная банка, — она не действовала. «Это также Давидик?» — пошутил я. «Давидик, — чуть ли не гордо сообщил приятель. — Прости, у меня лишь такая чашка, — сообщил он, наливая кофе, — было двенадцать, осталась одна». «Давидик?» — «Давидик». Я воображал себе виновника разгрома, этого юного Пантагрюэля, и гордился гордостью моего приятеля. «Хорошее имя, — сообщил я, подходящее.

Он сокрушит Голиафа…» Каково же было мое удивление, в то время, когда я познакомился с Давидиком! Это был ласковейший мальчик с лицом ангела, у него болели ушки, таковой зайчик-ангел, слабенький и болезненный, негромкий, кроме того грустный. И дабы он имел возможность учинить тот разгром, я не имел возможности поверить.

В этот самый момент же, дабы развеять мои сомнения, Давидик хлопнул об пол последнюю чашку. «Ах! весело всплеснула мама. — Аи, Давидик! Аи да Давидик!»

Так и радуются у меня до сих пор перед глазами мама Давидика, отец Давидика, сам Давидик над осколками, округлив глаза, разведя ручки… И я радуюсь как-то завистливо и счастливо, и свет моего детства, тот неповторимый свет, что освещал тогда другие помещения, освещает мне эту сцену.

«Вах! — говорит мама. — Он уже второй сервиз перебил!» И это звучит так: ничего, приобретём третий. Обязан сообщить, они были не так богаты.

Старшенький же, также небольшой в общем ребенок, имел возможность бы показаться пасынком, так с ним были строги. Строгость как бы возрастала прямо пропорционально пробуждению сознания.

И к тому возрасту, в то время, когда, по моим наблюдениям, в отечественных семьях дети совсем выходят из повиновения, а родители все более попадают в зависимость, тут, казалось, строгость отношения достигла уже таких пределов, что отпадала кроме того необходимость проявлять ее, а быть может, легко неприлично было бы, если бы при госте была заметна хоть дети и малейшая… чёрточка отношений преобразовывались в тех невидимок и неслышимок, в то время, когда только в глубине за приотворенной дверью, в случае если ветерок отодвинет занавеску, возможно подметить тень ребёнка, а рассмотреть его поближе удалось бы, только в случае если отцу на протяжении отечественной неторопливой беседы захотелось бы внезапно похвастаться, какие конкретно сын-дочь растут у него. Да и то тут же — легкое подталкивание отцовской руки, напутственная неширокая ухмылка, и ребёнок уже провалился сквозь землю окончательно.

По крайней мере, того, что в отечественных семьях именуется «разбитной мальчишка», либо «ах, данный возраст», либо «что за непосредственность», либо «какое количество в них энергии, жизни», ничего для того чтобы я не слышал. Либо, дабы совладать с эмоцией неловкости от стремительных обобщений, легко супружеская жизнь, среди них и дети (за исключением младенцев), ни при каких обстоятельствах не вылезала на видимую поверхность, в то время, когда вы посещали хозяин и дом занимал вас беседой.

Я уходил из дома, столь же не посвященный в домашние отношения, как и приходил. В этот самый момент, по-видимому, нечему особенно удивляться, разве только тому, что порядок вещей с каких-то пор и не известно почему есть для тебя необычным.

И старший по возрасту делается старшим по положению — что же тут непонятного? — так как обязанности увеличиваются большое количество стремительнее прав…

И как бы я ни изощрялся в привычной наблюдательности, я выяснял о личной жизни не больше, чем фотограф, приглашенный сделать домашний портрет, — лишь стылые черты лиц да компанию мебельного гарнитура… Да и из-за чего 5ы мне, постороннему, за час составлять представление о том, что складывалось годами? На каждого хватает его супружеской жизни, не правда ли?

Тут я имел возможность не загружать себе голову посторонними знаниями психотерапевтических картинок, половых вкусов и катаральных переживаний гостеприимной семьи. И на данной радостной и приветствуемой мною неосуществимости пробраться глубже я с наслаждением ограничу собственные наблюдения над домашней судьбой Армении. Потому что никаких эпитетов к семье, судя вследствие того что мне удалось видеть, не считая «ладная, дружная, крепкая», я, по-видимому, не отыщу.

А в отечественном языке они в далеком прошлом стали штампами.

Неспешно я уставал от отсутствия распущенности — негде было расслабиться. И мне становилось скучно. Тут в домашних синематографах показывали только нудные лакировочные картины, не идущие ни в какое сравнение с отечественными неореалистическими достижениями.

Я, конечно, старался вести себя прилично. Раз уж ты не может в одночасье залопотать на новом языке, то, по крайней мере, приходится смотреть за тем, дабы не совершить невзначай того, что не принято в этом государстве. Другими словами невольно ты меньше располагаешь возможностью быть собою и становишься представителем, все более подчиняясь тупой логике представительства.

Потому что в случае если тебе по неведению чьи-то личные черты смогут показаться национальными, то тем более, раз ты один среди иноплеменников, обезличиваются привычки и твои замашки и внезапно начинают представительствовать как коллективные и народные. Тут и усредняется инопланетянин, сам, по собственному почину… О туристе я все чаще думаю в среднем роде. И все с громадным трепетом думаю о возможности маршировать по Парижу с широкой расплывчатостью среднего пола на лице…

Прилично вести себя нетрудно, по причине того, что неприлично вести себя страшно… Если бы кроме того это было моей неотъемлемой чертой, я бы, предположительно, скоро сообразил, что не следует в Ереване знакомиться с дамами на улице и вряд ли мне удастся пробраться по водосточной трубе на ночной балкон… От всего этого, скажем так, было нетрудно отказаться. Тем более что (и за собственный конкретный опыт я поручусь) мне ни разу не удалось встретиться (не призывным, не игривым — легко обычным, случайным) взором ни с одной незнакомой армянской дамой либо девушкой.

Мне было уделено не больше, а меньше внимания, чем любому столбу либо забору. Я бы вычислял такую задачу в отношении себя противоестественной и нарочитой, если бы это «невстречание» с моим взором не давалось им столь же легко, как дыхание. В том-то и дело, что это не стоило им никакого труда: они не подмечали того, как они меня не подмечают.

Меня, действительно, занимало, как они видят окружающий мир и без того ли уж не видят меня?

Нет ли тут какой-либо особенности в восприятии спектра?.. Но внезапно поразмыслил: а что, фактически? Что за манера такая — глазеть на кого попало?

Какая цель?..

Необычное все-таки это рассуждение: принято и не принято… Лишь улавливая, что же не принято в той либо другой чужой семье, среде, стране, довольно глупо удивляясь, что у «них» все не как у людей, начинаешь осознавать, что же принято в твоей семье, среде, стране… А позже приходит несложная идея: а что если то, что у тебя «принято», то, что ты полагаешь единственно естественным и верным порядком вещей, — и не так уж конечно и верно и, может, в лучшем случае до крайней степени условно?

Ну хорошо, на третий сутки я разучился пялиться на дам, и это возможно пережить. В итоге, у меня кроме того освободилось время подмечать иные предметы и поразмыслить о них. Кстати, много времени.

Тут мне хочется привести один примечательный разговор.

в один раз во дворе дома моего приятеля, где гулял Давидик, меня представили соседке, как бы культурной мамаше в очках. На руках у нее сидел толстый младенец и неудобно пожирал мацони, поливая мамину грудь. На маме был джерсовый костюм, и такая широта в отношении к импорту поразила меня, не смотря на то, что я уже был знаком с Давидиком… «Только бы ел…» — нормально сообщила мамаша, проследив мой взор и верно осознав его.

Она равнодушно взглянуть на собственную грудь, покрытую простоквашей, и начала расспрашивать меня о впечатлениях. По окончании рядовых — как вам понравился Ереван и как вам нравится в Армении (весьма и весьма) — она задала мне неожиданный и уникальный вопрос, так и брякнула:

— А как вам нравятся армянские дамы?

Я растерялся. Я заявил, что видятся страно прекрасные лица. Я заявил, что в общем не очень-то присматривался.

Она удивилась.

Я пояснил, что скоро постиг невозможность какого-либо контакта и прекратил наблюдать.

Она как бы снова удивилась и не осознала.

— А вы бы женились на армянской даме? Сейчас еще раз удивился я.

Мы не понимали друг друга. Она сообщила:

— Разве вам не хотелось бы, дабы вы уехали на три года и точно знали, что супруга не поменяет?

— Ну, видите ли… — промямлил я.

Продолжительно не шел у меня из головы данный разговор, не порождая одновременно с этим каких-либо отчетливых мыслей. И только на данный момент, да и то неотчетливо, думаю о том, что мне хотелось бы не столько кроме того гарантированной верности моей жены, сколько собственной потребности в данной вот непреложности понятий: супруга семья — верность…

Аэлита из Апарана

Само собой разумеется, разочарование стережет отечественные надежды. Но скептицизм, которым мы попытаемся в этом случае вооружиться, одна из самых непрочных вещей на свете, как и всякое оружие. По сути, скептик — это существо, обращенное к каждому без разбора с мольбой, дабы его разубедили в его неприятном опыте.

Ахиллес, демонстрирующий собственную пятку. Пожалуй, нет существа, более готового заглотить наживу надежды, чем скептик. И без того глубоко заглотить… Позже, само собой разумеется, имеется возможность утверждать, что меньше всего на свете мы имели возможность этого от себя ожидать либо что «так мы и знали».

Это одно да и то же.

В первый раз я встретился с ней… но я понятия не имел, что заметил как раз ее.

Мы находились с втором среди деревеньки (само собой разумеется, это была старая столица Армении), на площади, рядом с спящим чистильщиком обуви, и, совершенно верно так же, как в Ереване, томились и ожидали кого-то, а я не знал кого. Среди улицы застыл зной, и на дно его осел слой толстой ленивой пыли. Никого.

Мы находились в особенно тёмных от жары ботинках, только что к тому же начищенных (и это дело сделано!), находились, не переступая для их блеска, дабы не утопить их тут же в лужах пыли, и я прискорбно думал о природе гостеприимства. «Что за рабство такое — нарушать все течение собственной жизни, бросать семью и работу для того, дабы гость изнемог от вина, невозможности и мяса побыть одному? И все это, дабы позже быть обязанным выполнить тяжёлую работу гостя в ответном визите… И без того запутаться в данной непреложной последовательности, дабы не знать, ублажаешь ли гостя либо мстишь ему, оказываешь ли уважение хозяину либо досаждаешь?..»

— Аэлита! — позвал приятель.

Забавная женщина направлялась к нам: коротенькая, крепкая и красная, как помидор; с шепетильно уложенной башней на голове; в мини-платье из тёмной с золотом тафты и босиком. Коленки ее, также толстенькие и красные, гримасничали при каждом шаге. Аэлита было ее имя, в полной мере по-армянски.

Меня, само собой разумеется, с ней не знакомили, что я, не вдаваясь, уже принимал как должное. Она на меня не наблюдала и не видела, чему я также не удивлялся: может ли хорошая, юная, чистая, здоровая женщина, определяемая одним словом «невеста», обращать на меня внимание? Невеста и должна быть скромной… Она слушала, что ей сказал мой дорогой друг, и лишь пальцем шевелила в пыли…

Они говорили — я не знал о чем и продолжал собственный движение мыслей, потому что лишь в нем был волен… Что за неотклонимость этих трат, зрелищ и угощений! На такие траты у нас в Российской Федерации решаются только крайне редко рождений, смертей и свадеб. Но попытайся отклониться от этого щедрого маршрута! Он проложен для гостя, а не для тебя — вот и будь гостем, а не собой.

Как будто бы бы в этих каналах гостеприимства тобой-то именно и не занимались — от тебя откупались.

Мельчайшая идея как раз о тебе, а не о госте, была уже затруднительна, озадачивала, утомляла и ставила в тупик. Другими словами в ритуалах гостеприимства не было участия. Они стоили средств и сил как время и работа судьбы, но не имели цене любви.

Так мелко думал я, разрешая неразрешимую задачу: нам снова предстоял пир, к которому велась важная и трудоемкая подготовка, а мне хотелось через улицу перейти в аптеку, но мой дорогой друг ни за что меня в том направлении не пускал: одного, сказал, не могу разрешить войти, — но и со мной в том направлении также не шел. «Слушай, для чего тебе в аптеку?.. — морщился он. — Не нужно тебе в аптеку…» Так вот: из-за чего было легче пир устроить, чем в аптеку со мной зайти? — и было мне совсем неясно.

Аэлита нарисовала три босых крестика и ушла.

Что мне не уставали растолковывать по десять раз, а что ни при каких обстоятельствах не растолковывали… Несложных-то вещей именно и не растолковывали. К примеру, мне было нужно весьма удивиться, застав, по возвращении в Ереван, ту же Аэлиту в квартире моего приятеля играющейся с его детьми. Она же никак не удивилась моему приходу и так же, как и прежде не увидела меня.

Ну из-за чего бы, казалось, мне тогда было не растолковать, что она родственница, племянница, троюродная сестра? Нет, это было ни к чему. Вот определённость и эта твёрдость, с которой за меня решали, что мне возможно весьма интересно, а что неимеетвозможности, — и имеется языковой барьер: ни за что, не считая предложенного, я не имел возможности зацепиться сам.

Я был собственного рода калека-глухонемой: со мной разъяснялись и меня осознавали только самые родные люди. Приятель.

Но приятеля в данный вечер не было дома: у него было дело, которое он не имел возможности отложить. Я уже обучился не знать и ожидать: я терпеливо просиживал диван, замечая Аэлиту. Как скоро ее полюбили дети! Они ползали по ней, выполненные нежности и восхищения.

Она была невозмутима и двигалась в этих объятий медлено и вольно, как купальщица.

Жаль, что я не имел возможности осознать, что она им так негромко и бесстрастно говорила, — но глаза детей иногда круглели и рты расстегивались. Она извела всю шоколадную фольгу в доме на короны: все трое сидели сейчас в коронах, — и вечно рисовала красавиц помой-му для детей, но и для себя, испытывая на них моды и фасоны.

Красивые женщины, также все в коронах, были, не в пример ей, все весьма долгие и узкие, с распущенными пышными волосами, кривыми, как турецкие ятаганы, ресницами, огромными среди ресниц глазами и маленькими, точечкой-сердечком, губками. Так они находились в долгих до полу платьях, воплощая макси-предчувствия Аэлиты. Хуже всего получались у них руки: красивые женщины, совсем не по-светски, не умели обращаться с ними, не знали, куда их деть; растопыривали их, как пингвины.

Аэлита меняла им рукава, плечики, вырезы на груди… Дети с восхищением переводили взоры с рисунка на нее, с нее — на рисунок: до чего похожа их красивая женщина королева!.. Да, Аэлита не планировала всю собственную жизнь проводить в няньках! — вот что она рисовала. Я сидел и ожидал приятеля и другой род и — час мебели; дети не видели меня из-за Аэлиты, которой были поглощены.

Аэлита не видела меня по природе собственной, супруга приятеля старалась реже попадаться мне на глаза, возможно, вследствие того что совсем не знала, чем меня занять. Так я сидел и внезапно понял, что, как и дети, уже привык к Аэлите, привык, как мебель к хозяину.

Тут появляется сестра жены приятеля Жаклин — и обстановка разрешается: бремя моего времени равномерно ложится на плечи этих милых дам. И без того сходу делается радостно и непринужденно, что я в первый раз осознаю, что до сих пор ставил жену приятеля в положение неловкое. И это снова то простое, чего мне никто не растолковывает и чего я сам осознать не могу — вторая страна: сама ли пришла Жаклин, к облегчению и радости сестры, либо та намерено ее позвала?..

Так я и спотыкаюсь только на самых плоских местах — где нужно показать познание, там-то я наподобие осознаю сходу.

Нам делается легко, мы решаем идти все втроем в кино. Супруга приятеля так счастлива: сейчас у нее наконец имеется Аэлита, сейчас она наконец хоть сходит в кино! Но без сестры она не имела возможности бы пойти со мной и сестру одну со мной не отпустила б. Так, махнем рукой и не осознаем, слава всевышнему.

Мы идем в самый новый, шикарный суперкинотеатр. Тем более превосходно, что идем мы на «Фантомаса», по причине того, что южный темперамент зрителей… наблюдать на того, кто наблюдает, — еще одно наслаждение.

Все разрешилось — и снова не все. Взор жены приятеля делается печален и кроток: совсем уже неизвестное мне мысль приходит ей в голову — и она нет, не идет, отыскала в памяти одну вещь… Но новая эйфория озаряет ее: с нами отправится Аэлита! Она же в первый раз в Ереване, сидит взаперти уже третий сутки, пускай взглянет.

Все так сложно! Мне думается, мы так и не отправимся никуда…

Но Аэлита появляется невозмутимо и мгновенно, уже готовая: в том же золотом платье, лишь уже не босиком.

Это был вправду выдающийся кинотеатр, выстроенный столь уникально, что при вечернем освещении я так и не уловил, как же он выглядит в целом: казалось, он висел над почвой, как приземляющаяся летающая тарелка. До начала сеанса было большое количество времени, мы сидели в бесплотном кафе, складывавшемся из дырок, теней и каких-то трепещущих подвесок. Болтала Жаклин, Аэлита молчала.

Меня так поразило, что, в первый раз в жизни попав из деревни в громадный город, она не была ни возбуждена, ни любопытна, как должна была бы быть каждая отечественная юная провинциалка на ее месте, что три дня не вылезая из дому и, не извлеки мы ее, так бы и сидела… меня так это поразило — я все приглядывался к ней. Что это, тупость либо ум особенный? Мне уже начинало мерещиться, что ум.

Выяснилось к тому же, что приехала она не только в няньки, но и в университет поступать. Я пробовал вовлечь ее в беседу зря. Тогда Жаклин перевела ей мой вопрос.

Аэлита пристально выслушала и ответила, но не мне, а Жаклин: она планировала поступать на археологический, вот что. Я похвалил профессию и двинулся вглубь… Так мы и разговаривали: я задавал вопрос, Жаклин переводила, Аэлита отвечала Жаклин, та переводила уже мне. Аэлита наблюдала прямо перед собой ровными, спокойными глазами, не обращая ни на что внимания.

Такая ее бесстрастие показалась мне уже чрезмерной: и я-то в первый раз сидел в подобном кинотеатре и все крутил головою, а в ее деревне — один двухэтажный дом… — не грех и полюбопытствовать… Пара юношей картинно, «зарубежно», выпивали за стойкой кофе и рассматривали нас.

— Что это они?

— Русский юноша пришел в кафе с двумя армянскими девушками, — смеялась Жаклин, — еще бы им не наблюдать! — Так или иначе, она была довольна этим вниманием.

Значит, с одной было нельзя, а с двумя — большое количество… — поразмыслил я. Кино!

Раздался звонок, и, под скрежет отодвигаемых стульев и шорох вставаний, я наконец поймал подобие взора, коснувшегося одного из изучавших нас парней: какая-то живая темнота как будто бы бы сверкнула на дне ее глаз, — и я заподозрил, что, возможно, она видит, значит, и раньше все время — видела, что неподвижность ее — напряженна и чувствительна, и кто знает, сколько она видит и как… Возможно, большое количество и очень сильно, быть может, и ничего.

Удивительные статьи:

Похожие статьи, которые вам понравятся:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: