У подножия недействующего вулкана 7 страница

Небо было крышей этого храма. Еще сравнительно не так давно, пред вратами, оно бледно голубело, вяло накрывая простор, а тут, очерченное хором скал, купило неординарную, глубокую и близкую, синеву.

Господи! — вскрикнули мы, глядя на эту застывшую в верхней, высшей точке музыку, и за спиной, как крылья, были ощутимы вскинутые руки ее творца и дирижёра — вечное, единственное, первое выполнение. — Господи! вскрикнули мы, потеряв суетный* стыд перед банальностью и потеряв банальность вместе с этим стыдом. — Выбрали же место!

Восхождение Да, это был природой уготованный храм, и без того ясно, что он стал обителью и цитаделью раннего, гонимого христианства (армяне приняли христианство задолго до нас, в четвертом веке). Это место, столь неожиданное в Армении, столь ни на что в ней не похожее, которого легко и быть неимеетвозможности (но раз оно имеется, то уже и неимеетвозможности не быть), было сперва создано специально для данной цели, позже ожидало, пустынное, собственного часа, а позже было предугадано первыми верующими…

Но место это, как выяснилось, еще не было Гехардом. Другими словами, само собой разумеется, оно носило это наименование, но это был Гехард без ударения на этом слове, это был легко Гехард. Тысячелетняя же церковь при данной местности тем более не могла быть тем Гехардом.

…Мы взбираемся вверх к древним пещерам-храмам, на первую ступень гора, нижнюю нотную линейку.У подножия недействующего вулкана 7 страница Входим. Время проваливается.

Тесные, небольшие пещеры с закопченными неровными стенками напоминают забой.

Кроме того следы шпуров нашёл я, бывший горный инженер. Неотёсанные ниши для образов, небольшие чаши для жертвоприношений, узкий желоб для стока крови, старая, немажущаяся копоть кровли — и свежевыцарапанные имена, знаки новой, туристской эры, и современные цветные лоскутки (молитвы об исцелении ближних), и современный воск растаявших свечей — сталактиты этих пещер. Какая величие и скромность веры в этих нищих каменных углах.[22]Храм был создан самой природой, а пещеры — его алтари.

Никакого нарушения природной гармонии, модернизации и никаких вмешательств естественного храма. Сообщишь слово — низким голосом отзовётся гор, как будто бы просыпается застывший в горе музыкальный строй. Тут была лишь молитва, и праздно ко мне не придешь…

Вылезаем на свет, застенчиво щурясь. Разглядываем, гладим выбитые на поверхности скал кресты. Кудрявый армянский крест!

Как неспешно и замечательно получал он собственные канонические черты. Ни один не повторяет линий другого. Изменяются пропорции, округлость и мягкость исчезают, тают, кресты становятся прямей и строже.

Но первый крест — это цветок о восьми лепестках.

Лепестки сближаются попарно — крест с расщепленными финишами. Да и то ли крест случился из цветка, то ли живописец уподобил знак жизни и природе, раздваивая финиши, раздвигая их и приближая очертаниями к цветку, неизвестно, и задать вопрос не у кого.

Спускаемся, проходим позднейшие, такие внешние врата высокой церковной ограды и направляемся к данной, крепенькой и ладной церкви с куполом цинковым, как ведро. Я разглядываю ее равнодушно и праздно, и в упор не вижу. на данный момент, думаю, мы попадем вовнутрь…

Но нет, мы опять начинаем карабкаться вверх, на протяжении стенки, вросшей в гора церкви.

— Пройдем сперва так, — мягко и упорно говорят мне.

— Что в том месте?

— на данный момент заметишь.

О, эта хорошая манера не предварять чувство восторженными рассказами! Ни разу я толком не знал, куда и для чего меня ведут, и эйфории встреч не разменивались на представление и предварение. Пещерные молельни первых христиан также, выяснилось, еще не были тем Гехардом.

Высокое, но маленькое чувство, появившееся в том месте, не совпадало с суетной муниципальный бодростью, прочно жившей в нас. Мы звучно говорили, не глядя друг на друга. Но, раздвоенность отечественная не была нами понята, и мы только безотчетно стремились принизить высоту на миг вспыхнувшего ощущения.

Отечественный взгляд развлекался подробностями: росписью туриста на немыслимой высоте, продавцом фотографий генерала Андраника, куцей дощечкой: «Не сорить», пасекой, таковой внезапно красивой и естественной на земле монастыря… Два работника копошились около ульев… Чувство отечественное понижалось, нам становилось все легче, и, освободившись от смущения, мы стали как дети. Мы свернули с тропинки и закарабкались вверх по горе с неуместной спортивностью.

Мы утратили себя, и отечественное одышливое, грузноватое мальчишество было пара стыдно, по-видимому, каждому из нас. Но по отдельности, не совместно.

И по сей день мне думается, что я осознаю, что же заставляет туриста выцарапывать собственный имя, сорить, петь песни и фотографироваться в самых неподходящих местах — так сообщить, осквернять природы и памятники истории… Высоко так как, невыносимо высоко, до звона, стоит данный монумент по отношению к его невежественной душе! И в данной душе, таковой неловкой, необученной, невнятной, рождается отзвук, и данный отзвук непонятен ему. Что, как не полное смятение эмоций, может выбросить его на столь смертельную (физически) высоту (физическую) — не только так как женщина, стоящая внизу (не забирается же он на столбы либо на стены домов в городе)? Думается, зрение красоты и истинного величия глазу неподготовленному столь же раздражительно, как резкий свет либо звук, а все реакции из этого — по Павлову…

Из-за чего громили варвары?

Кто же мы были, как не сломанные дети, в зрелом и совершенном обществе скал и храмов?

Ну уж мы-то, писатели, имели возможность полагать себя более подготовленными к идеальному зрению?.. Но нет. Так в далеком прошлом мы стараемся сказать правду миру и не говорим правды себе и друг другу.

И сейчас не только оттого не говорим, что скрываем, но и вследствие того что уже не знаем. Имен мы не писали (мы их уже видывали напечатанными, разве исходя из этого), но у нас то же самое принимало другие формы. Данный отечественный прозаизм, я бы кроме того сообщил — новеллизм, судорожно отыскивал подробности самые заземленные и низменные.

Так, карабкаясь, заметили мы на балконе второго этажа жилого дома, расположенного наоборот храма, старика священника… Он сидел за столом и наблюдал в книгу. Какая-то женщина, на втором замысле, подавала на стол, оказалась и исчезала. Старик сидел совсем неподвижный и наблюдал в книгу (как раз наблюдал, не просматривал: казалось, и взор его, с далека невидимый, был неподвижен).

Был он разительно красив — с орлиным профилем, высоким чистым лбом, седыми кудрями, худой, младокожий, бледный… Ах, как бедны слова по отношению к красоте канонической, идеальной, древней! Он не был артистично либо иллюстративно красив, данный старик, — он был так же высоко, идеально, полностью красив, как Гехард. И неподвижен, как местный тысячелетний камень.

Он сел обедать и раскрыл книгу, но он сидел тут неизменно, всегда — так казалось, на него глядя, — а также стол перед ним с питьем и едой никак не имел возможности заземлить его вида… Я и мой дорогой друг — мы одновременно и одинаково заметили этого старика и осознали это, поймав взор друг друга. «Какое лицо!» — пошло сообщил я. «Да… — сообщил мой дорогой друг, умный человек. — Вот я думаю, будь я так же красив, веди святую жизнь, доживи до таких волос… Может ли у меня быть такое лицо? Нереально. Ни при каких обстоятельствах».

И снова это было для нас через чур высоко, дабы уж все, совсем все, кроме того люди тут были так красивы!.. И друг приятеля, шедший за нами, поэт, говорят, увлекательный, сообщил, унижаясь, с плохой ухмылкой: «А самое забавное, если он вот с таким лицом разглядывает на данный момент порнографические картины…» — «Кошмар! — сообщил я со хохотом. — Самое страшное, что это в полной мере возможно…» Ах, пускай он просматривает все что угодно, но, как раз раз мы можем так поразмыслить про него, у нас ни при каких обстоятельствах не будет для того чтобы лица!

В этот самый момент мы достигли неизвестной мне цели. Маленький вход, вырубленный в горе, напомнил мне входы в древние молельни, только что посещенные. без звучно меня пропустили вперед, и я шагнул в темноту пещеры…

Ах, мы были шалунишки!..

Вершина

Это и был Гехард… Я стоял в центре, задрав голову. В том месте, высоко нужно мной, был маленькой светло синий круг — оттуда и проникал ко мне свет. В том месте было небо. «ОН начал оттуда… через это отверстие.

ОН и выдолбил целый храм…» детским шепотом сообщил мне приятель. И не смотря на то, что я стоял глубоко внизу, до сих пор внутренним взглядом я вижу данный храм сверху вниз, как видел, по-видимому, ОН, стоя в том месте, на горе, наверху, в то время, когда храма еще под ногами его не было…

От голубого круга вниз, расширяясь, шла чаша свода, и, достигнув полусферы, купол обрывался и повисал над вами идеальной окружностью. По касательной к полусфере вниз отвесно уходили четыре колонны и глубоко внизу, достигнув меня, исчезали в плите, на которой я стоял, — и тогда уже купол покоился, опираясь, на четырех колоннах, столь стройных и идеальных по форме, что обрисовывать их без особых познаний я не берусь.

От нижнего края купола расширялось на четыре стороны от каждой четверти круга четырьмя округлыми лепестками полое тело храма; в том месте уже, в далеких от центра краях, стенки падали отвесно вниз, проецируя четыре лепестка на основание, — в том месте уже я стоял, на замысле. На замысле угадывался все тот же армянский крест-цветок.

В том месте уже я стоял, на дне… В сумрак уходили дуги стен, колонны устремлялись вверх, переходя в купол, с вершины которого на меня наблюдал светло синий круглый глаз неба. Все это было в горе, из одного цельного камня. Формы были столь гармоничны, единственны, полны — для того чтобы совершенства я не видел ни при каких обстоятельствах и больше не замечу.

Слово «гениально» звучит низко для определения того, что я видел.

ОН… выдолбил… во-он через то отверстие, сверху вниз… целый данный храм… Кто ОН? Имени нет и быть неимеетвозможности, не смотря на то, что он был один. Всевышний в этом безымянном человеке вынул лишний камень из гора, и остался храм.

То был верующий человек, верующий, как Всевышний. Ничто, не считая веры, не может создать такое. Неверующий не имел возможности бы, и фанатик вышел из строя бы.

Чудо людской веры вот что Гехард.

Никакого крепления в храме не было.

Храм уже был в данной горе, нужно было лишь выдохнуть оттуда камень… Никакие автомобили не могли бы сделать этого. Лишь руками, лишь ногтями, лишь выцарапать по песчинке возможно было данный храм. Никакой неточности, никакой лишней трещины не могло быть в данной горе, по причине того, что храм в том месте был. Никакого чертежа, никакого расчета, по причине того, что в том месте был этот храм, эти очертания и эти формы.

ОН верил и видел единственное, вот и все.

ОН имел возможность бы и не молиться, и не ходить в церковь, и не знать слова Божьего — в нем был Всевышний. У него не было чертежа. ОН имел в собственном мозгу столь честные и чистые своды, что перенес их ко мне и неточности быть не имело возможности.

Его мозг стал подобен будущему храму, храм же был подобие Всевышнего.

Это на данный момент я нанизываю косноязычную логику слов — у меня нет другого выхода. Тогда же у меня не было слов, и не могло быть, и не должно было быть — меня не было. И я стал подобен ЕМУ, та же немота, то же отсутствие себя, та же вера жила сейчас во мне, по причине того, что я был заключен в его честный и чистый мозг, в его веру, в его цельную и единственную идея, где никакая вторая уже существовать не имела возможности.

Это было ЕГО бессмертие.

Но продолжительно отечественная несовершенная душа этого не имела возможности вынести. Мы переглянулись наконец. И тогда мои приятели, отыскав в памяти, что мне нужно продемонстрировать, как гостю, все, таинственно разошлись в стороны, покинув меня в центре, и остановились любой у одной из колонн.

И запели.

Это была древняя армянская мелодия, медленная и скорбная. Эхо многократно повторило их голоса, и вся гор отозвалась, как колокол. Мы и были в каменного колокола, как ботало.

И многоголосие это было столь же органичным и гармоничным, как и линии храма, да и не могло быть вторым.

И звук и линия были подчинены тут одному закону… Разве отечественное разветвленное знание не есть утрата знания единственного, единого закона? В то время, когда нет этого закона, тогда уже, само собой разумеется, — архитектура, чертежи, правила, расчеты, физика, акустика, автомобили — муравьиное совершенствование обломков единого и цельного, нами потерянного…

Песня была красива, но по окончании пения мы уже имели возможность вынести усталые от прямой нагрузки души на божий свет.

…Легко гор, ничем не нарушенная, обычная. То же, такое внешнее, светское тело церкви… Но в то время, когда я поднял глаза вверх и заметил те красивые скалы, что уходили так строго ввысь и в том месте остывали стрелами в светло синий небе замолкшим на верхней ноте хором, — то же великое подобие еще более поразило меня. Оно было сейчас обратным.

Сейчас эти скалы были подобны храму, из которого я вышел. Данный храм был более первозданным, чем природа, и сейчас природа уподоблялась ему.

Все это небо и дивное место были подобны творению, только что виденному, да и были Творением.

Тут все, отражаясь, повторяло друг друга, утверждая единство и гармонию всех сущих форм, и, в то время, когда мы пробовали выделить, в чем же это единство, взор скользил вверх, вверх, дабы остановиться на чем-то, как на центре подобия, и нигде не имел возможности остановиться, и вот нам уже некуда больше наблюдать, как в небо…

Богослужение в этом храме не прекращалось ни при каких обстоятельствах, свечу возможно ставить на любой камень.

Побег

Мы встали еще выше, и, уже более испуганно, чем с трепетом, посмотрел я в то голубое отверстие, откуда ОН начал… Это была тёмная немая дыра. «Вот из-за чего, — сообщил приятель, посмотрев мне через плечо в ту же дыру, вот из-за чего я так редко бываю тут… Если бы не ты, то и не был бы… Как из этого возвратиться назад, В том же направлении, тем же?..» И тогда мы по плавной и крутой кривой скоро спустились вниз, все более чувствуя пустую усталость. В том месте во дворе стояла «Волга» (ее не было, в то время, когда мы поднимались), шофер копался в моторе, а рядом присел на корточки, так, что тёмная ряса легла подолом на землю, скрыв его ноги, тот прекрасный старик, которого мы видели с книгой на балконе.

Я встретился с ним совсем вблизи, я имел возможность бы притронуться к нему. У него было вправду великое лицо, лик — нам не показалось. Присев на корточки, он разглядывал автомобильную свечу, держа ее перед собой в щепоти пальцев. Кисть его была так же одухотворена, как и лицо.

Он наблюдал на свечу совершенно верно так же, как наблюдал тогда в книгу: так же без движений, с тем же божественным, чуждым светскости несложным величием, — веки его были чуть опущены, но лоб, чистый, мраморный, был невозмутим и нервен, как веко.

Ох, мы были не правы. Не было книги, не было свечи! Ничего уже не было.

То же красное платье мелькнуло внизу у ручья, сизый дымок в том месте вился, и запах шашлыка тонко достиг нас, обозначив, что вовсе не молитва, а голод терзает нас. «Эх, — сообщил водитель, — была бы у нас бутылка, мы имели возможность на данный момент спуститься и присоединиться к шашлыку…»

Как быстро, как с радостью рванулась машина и унесла нас из Гехарда, как будто бы выплюнула! Никто не обернулся. В то время, когда входишь — все отворяется тебе, но, в то время, когда уходишь, видишь лишь обратную дорогу.

Мы выскользнули из-под лапы льва.

А уж тут нас ожидали одни эйфории. Все легче и голоднее становилось нам. Мы останавливались, выпивали из ручья воду, мы останавливались, ели шашлык и выпивали водку и, наконец, к закату достигли Гарни.

Гарни — это единственный в Альянсе языческий храм.

Развалины его. Гарни — это замечательно.

Но тут возможно имеется, выпивать, плясать, петь. Это языческий храм. Мы сидели на циклопических обломках, выпивали чачу, которую достали у смотрителя храма, шутили, в случае если возможно так сообщить, с польскими туристками, подмигивали, подхохатывали, ржали, улюлюкали, гикали… Выдавали мы себя почему-то за футболистов сборной.

Мы наблюдали на необычнейший закат, и ущелье под нами все глубже темнело.

И наконец мы ехали назад, в город Ереван, покинув все сзади и не увидев перехода, пьяненькие, шумные, такие радостные! Уже ночь спустилась, водитель лихо заламывал руль на повороте, бабочки прядали, сверкнув серебром в свете фар, а позади мои приятели замечательно пели красивые собственные песни, и я чуть ли не подпевал им, таковой умиленный, на родном армянском языке. в первых рядах раскрывались огни Еревана.

Мы расстались, пожав друг другу руки.

Все весьма легко: небо треснуло, почва раскололась, твердь покачнулась, хлябь разверзлась, — всего лишь еще один сутки прожит, до свидания, до на следующий день.

СТРАСТИ Строителя

«Раньше и сейчас»

Чем естественней и глубже становилось мое нахождение в Армении, тем расплывчатей и удаленней была конкретная цель моего ко мне приезда. До тех пор пока я приспосабливался, вживался, пока мне было не по себе, цель эта еще жила, в полной мере совпадая с неспециализированной неловкостью положения. Но когда я начал жить, тут же, как будто бы некую главную чёрную силу не устраивало, дабы я жил, из памяти выплыло, как возмездие, и погрозило пальцем: не живи.

Срок командировки истекал так же неумолимо, как еще в дороге истекают суточные. Время расплаты надвигался, честный и чистый образ главбуха редакции тревожил и смущал.

«Раньше и сейчас» — таково было мое задание. Взволнованный лирический репортаж о современном градостроительстве.

Лишь сейчас начинал я постигать всю меру того легкомыслия, которое разрешает людям передвигаться с места на место самостоятельно. Соблазн — это надежда на бесплатность. Платить же приходится не за вход, а за выход.

И мне нужно было выходить из положения.

Вошел-то я в него более либо менее с легкостью. Так, затухая, думал я, неспешно подводя себя к уровню задания.

Во-первых, «раньше». Я не знаю, как было раньше. Мне было предложено прочесть очерк М. Кольцова, дабы знать, как раньше.

Но кроме того очерка этого я все еще не прочел.

Во-вторых, «сейчас». Оно потребовало, непременно, восторженного к себе отношения. Это вытекало из задания и было, по заданию, светло.

Восхищений было даже больше чем нужно, но все они словно бы не имели отношения к заданию.

Ну прямо как в школе — все, не считая уроков… Я бы покрасил забор Тому Сойеру.

Школярские, предэкзаменационные мысли…

Я ходил по Еревану и разглядывал его современные ансамбли. Они были так прекрасно выполнены, как будто бы кроме того восхищение отношения к ним был учтен архитектором и направлен по нужному руслу. Они были выстроены так, дабы вы не могли не подметить, дабы вами овладевал восхищение в необходимом, рабочем порядке.

В этот самый момент невнятная идея приходит в голову. Что лучше: совсем нехорошее нехорошее либо нехорошее пара получше? Такое, что практически хорошее?

Сходу изобличающее себя, неспешно изживаемое временем либо годное до сих пор?

Другими словами, воображая себе эру, в то время, когда был сооружен, например, ансамбль площади Ленина, легко допустить, что это практически неосуществимый предел органичности, естественности и вкуса для собственной эры, что для воплощения этого плана потребовались талант и смелость, практически наглые. И современники чувствовали ветерок прогресса на своем лице. Но что-то произошло за эти годы — а строения остались находиться, не смотря на то, что время их ушло. Они стоят в другом времени…

Не так-то легко разграничить «раньше» и «сейчас», как может показаться на первый взгляд. Если бы это сводилось только к различению строений, сравнительно не так давно выстроенных, от строений, выстроенных в далеком прошлом, деревьев выросших от деревьев, сравнительно не так давно посаженных, и т. д., то такая формальная задача вряд ли занимательна естественный навык, часы.

В случае если же искать границу между настоящим и прошлым, то это легко физически невыполнимо, по причине того, что граница эта сползает за одну секунду, ежемгновенно, и любой ход, любой вздох невозвратим, любая написанная строка уже написана, а не пишется… По сути, настоящее и имеется эта граница с прошлым. В случае если же совершить эту границу по какому-либо серьёзному историческому пределу (как конечно для нас проводить ее по 1917 году), то так как и пространство между этим пределом и сегодняшним днем все растет и заполняется прошлым, и в это пространство уже легко вмещается и людская судьба с ее личным прошлым, как, к примеру, моя… и сравнение делается все более умозрительным и далеким.

Значит, лишь «на данный момент» либо, самое большее, «только что» — вот настоящий мой материал, о котором я могу успеть сообщить в настоящем времени, пока все не умчалось в далекое прошлое. И без того ли серьёзна дата творения, в случае если творение быстро и дышит до сих пор? В случае если строение, возведенное тысячу лет назад, и строение, день назад законченное, стоят по соседству сейчас, то они современники.

В этом смысле все живое — современно. Да и то, что они стоят рядом, и имеется сейчас, а не только то, чего день назад еще не было. Мир населен не одними новорожденными…

Так что, о чем бы я ни писал, лишь настоящее интересует меня, лишь живое: и только что появившееся и в далеком прошлом живущее, и появляющееся и уходящее в прошлое, но еще не ушедшее.

Лишь сейчас, думал я, лишь сейчас…

И ничего не имел возможности видеть по окончании Гехарда.

следующее утро

…и Контрольная работа наступило, укоротив мою командировку еще на сутки, а я так ничего и не предпринял, но и жить, радуясь тому, чему радовался днем ранее, также уже не имел возможности.

В это утро у меня было назначено свидание с главой горадминистрации города Еревана, вдохновителем и энтузиастом современного городского строительства — по всем свидетельствам, человеком во многих отношениях превосходным.

Все более совестно становилось мне при воспоминании о всех тех людях, что шли мне навстречу: придумывали тему, дабы я имел возможность ко мне приехать, оформляли командировку, выписывали деньги, помогали советом, интересовались устройством моего быта, предоставляли редакционную машину.

Сейчас они все чего-то от меня ожидали. Я должен был не подкачать и не подвести.

Я вышагивал по утреннему городу, весело отмечая в себе, что был не прав, что город мне нравится все больше — легко я закоснел в субъективности и т. д. И вправду, утром город смотрелся. Чистый и нежаркий, с еще долгими тенями, он был негромок и скромен, и розоватость ему шла.

«Ереван направляться наблюдать рано-рано утром…»- так я начну очерк. «Да, как раз так я его начну», — бодро сообщил себе я, перешагивая порог большого учреждения.

Без трех мин. одиннадцать, довольный собственной точностью, я представился секретарше. Она скрылась в кабинете в этот самый момент же объявилась: меня просили чуть обождать.

Все пока не расходилось с эскизом, уже появившимся во мне из рассказов разных людей об этом человеке. Рассказы эти носили неизменно и лишь хороший темперамент. Никто не сообщил о нем плохого слова, не обращая внимания на его высокое положение.

Но неизменно вместе с высокой похвалою неспешно проявлялась некая полуулыбка, улыбочка, не насмешливая, не скептическая, скорее уж добрая, но — до конца мне непонятная. «Да, да! — говорили все. — Необыкновенный! Порядочный!

Опытный-осознающий!» Само единодушие в оценке этого начальника было необыкновенным и отнюдь не разъяснялось боязнью либо осторожностью, что было бы сходу заметно. И вправду, порядочный и опытный человек на своем месте — явление, хорошее всяческого одобрения… Но… тут появилась полуулыбка. Нет, никто не сказал «но», это я говорю «но», на месте «но» была добрая половина ухмылки.

У некоторых она была без слов, на ней все и кончалось. Один сообщил: «Он обожает выделить собственный сходство с Н., вот заметишь». Это мне мало что сказало, потому, что о наружности Н., превосходного армянского поэта, я имел еще более отдаленное представление, чем о его стихах. Второй сообщил: «О, это актер!» Замечание, но, было лишено язвительности: так, легко — актер, и все…

«Спросите его, сколько лет он не был в отпуску», — дал совет кто-то, совсем уж загадочно.

И что-то проступало в моем воображении — неотчетливое в чертах, но определенное в характере, и мне уже не терпелось сличить эскиз с оригиналом. До тех пор пока все совпадало: и маленькая, опрятная, демократичная приемная, наводившая на идея, что передо мной начальник не из тех, что прежде всего заботятся о солидности собственного обрамления, а кроме того из тех, у кого руки до себя не доходят; и секретарша, не красивая женщина и не бывшая красивая женщина, а в самый раз: не гордая и не фамильярная, не эффектная и не некрасивая, словно бы и нет ее и имеется она… Все до тех пор пока было так, как костюм от аристократического портного: и сидит превосходно, но не увидишь, как сшито и из чего.

Тут из кабинета вышел некоторый ходок — старец-горец, чуть ли не в бурке, чуть ли не барашек выбежал впереди него — представитель народа, простой человек… Секретарша в тот же час сняла трубку и попросила меня войти. Было ровно одиннадцать, секунда в секунду.

Он сидел в дали громадного и долгого кабинета и беседовать по телефону. Я приостановился, закрывая за собою дверь, мы встретились взорами и какую-то долю секунды как бы покачивались, устанавливая равновесие, как бы на финишах одной доски. Позже он перевесил: правильным кивком, не жёстким и не специально любезным, он попросил меня подойти.

Мой финиш встал, и я легко, как под уклон, направился к его столу.

Это было время, пока я пересекал пространство между нами… И это было как раз пространство, по причине того, что ничего, не считая его стола и пары кресел, в кабинете не было. Это до меня кроме того не сходу дошло самое возмутительное отличие его кабинета… В нем не было ни буквы Т, ни буквы П. Другими словами никакого для того чтобы стола для совещаний. Ни графина, ни стакана.

И телевизора в том месте не было. Не помню совершенно верно, была ли в том месте модель парусника, но портрета над головой, думается, также не было. Это был кабинет, из которого все вынесли.

Но — как бы сообщить поточнее — это не был и кабинет, в котором ни при каких обстоятельствах ничего не стояло из того, чего на данный момент в нем не было.

Снова же не уверен, вправду ли более яркий прямоугольник паркета обозначал провалившуюся сквозь землю палочку от буквы Т либо лишь квадрат менее выгоревших обоев обозначал бывший портрет. По крайней мере, таково было мое чувство, что сидит он под не висящим над ним портретом и что я обхожу не стоящий перед ним стол для совещаний в виде палочки от буквы Т.

Я подошел к его столу (это был обычный канцелярский столик на месте прошлого океанского стола, и на столе ничего не было) ровно в ту секунду, как он закончил разговор и уже клал трубку, поднимаясь со стула и протягивая руку. Нет, он не заканчивал торопливо разговор, так же как и не тянул его до той секунды, в то время, когда я подойду, — V он просто успел его в полной мере закончить сейчас.

И он не протягивал мне руку, разговаривая , не говорил о кресле, прижимая трубку плечом к уху, и не пожимал плечами, и не разводил руками, и не строил нетерпеливую мину невидимому собеседнику, он не бросил трубку, завершив разговор… Нет, он простился с абонентом, положил трубку, повернулся ко мне и протянул руку, не вынудив меня ожидать ни секунды. Но — как бы сообщить поточнее — он все-таки как раз успел все это выполнить, и удовлетворение от этого при всей сдержанности таки отразилось на его лице какой-то яркой тенью либо бликом, да и то, что он не взглянуть на часы, дабы убедиться, что секундная стрелка стала на 60, разъяснялось только тем, что он умел обладать собой.

Таковой это был человек.

Мы еще раз покачались в равновесии, сейчас уже вблизи, на более правильных весах, на двух финишах рукопожатия. И рука, и ее пожатие были безукоризненны: ладонь была сухая, но не шершавая, пожатие уверенное, но не сильное, — ив чистоте рук не появлялось сомнений. Он надавил рукой на чашку моих весов — и я опустился в кресло.

Это был маленький и уместный взор при рукопожатии, и пауза его, его некая длинность, чуть ли кроме того могла быть ощутима, но была. Мы еще раз посмотрели друг другу в глаза и как бы осознали друг друга.

Другими словами или мы вправду осознали друг друга, или любой из нас по-своему осознал другого и постановил оставаться в этом понимании и упрочаться в нем… По крайней мере, данный взор означал, что, включившись в игру называющиеся «интервью», мы оба беремся не отступать от правил и не выходить за рамки избранной условности, где каждому разумеется, о чем и как необходимо сказать, что отвечать и что задавать вопросы (как раз в данной последовательности, другими словами ответ обусловливает вопрос). И в случае если так, легко неэтично было бы создавать тайком измерения и на втором, необусловленном уровне. Так же неэтично, как приставать со служебной просьбой в бане.

И в случае если так, то я весьма виноват. Но полагаю, что и у него осталось от меня кое-какое «второе» чувство.

Так вот, он посмотрел на меня прозрачными зелеными глазами, весьма шедшими к его неправильному матовому лицу, и встряхнул чубом, как бы с легкой досадой, что это встряхивание также весьма ему шло. И тогда легким, неуловимым жестом он как бы смахнул с лица паутинку. Данный жест… я его уже видел.

С непреложностью и внезапной убеждённостью я осознал, что этот-то жест и в собственности поэту Н., о котором сейчас уже я имел более отчетливое представление, хотя бы снаружи. Как раз так: не о моем строитель (он именно стал снаружи менее отчетлив сейчас), а о поэте… Это меня поразило, что похожесть столь независимое уровень качества, кроме того при отсутствии в поле зрения предмета сходства. Но это — в сторону.

Это был красивый мужчина, отлично сохранившийся и выглядящий одновременно с этим без вульгарности цветущего моложавости и здоровья: он был идеалом собственного возраста, и лишь эта идеальность соответствия пара молодила его. В общем, он был физически культурен. Рубаха была совершенна, как и выбритость его щек, причем совершенна в том дивном смысле, что в один момент не смотрелась только что вынутой из комода, так же как и щеки его скорее наводили на идея о кофе и хороших сигаретах, чем о помазке.

Он предоставил мне затевать, и, пока я ползал, формулируя тему, мне и самому-то не в полной мере ясную, он прозрачно наблюдал мне в глаза, пристально слушал и молчал, но только как вежливый, могущий слушать и не перебивать человек.

Я же, не смотря на то, что и обращал по ходу дела собственную неумелость в игру неумелости, дабы внутренне поддержать себя, все-таки вправду мычал и плавал и ощущал себя все более неуютно под его внимательным и умным взором.

— Вы понимаете, — из меня потекли жидкие слова, — я совсем не эксперт в вопросах строительства, и более того, не журналист в прямом смысле… «Более того, идиот, — поразмыслил я за него, — в прямом смысле». — Начнем с того, — сообщил я, — что я ничего не знаю, помимо этого, что Ереван известен среди других городов своим постройкой… Что, — сказал я, — вряд ли вероятно за маленькое время войти глубоко в курс, а по-дилетантски мне выступать, конечно, не хочется, да вряд ли читателю весьма интересно иметь дело с цифрами; что все мы, простые люди, видим изнутри наружу — из окон собственных учреждений и квартир, и взор отечественный частей и дробен, а именно весьма интересно бы определить вывод человека, наблюдающего снаружи вовнутрь, другими словами, — пояснил я, не забывающего о категориях громадного и целого, и весьма интересно бы было бы… — Я иссякал, а он слушал. Наконец, как бы посмотрев на собственные внутренние часы, тем решительным и порывистым перемещением человека, что не привык терять время, что в далеком прошлом все осознал с полуслова а также прежде, чем я открыл рот, и только из вежливости выдерживал мое безлюдное многословие, он вступил в игру.

Погружение в активный Вулкан


Удивительные статьи:

Похожие статьи, которые вам понравятся:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: