У подножия недействующего вулкана 13 страница

Мужик прекрасно за ней заботился: она вся налилась надежной старостью и поблескивала редкой надраенной медью. Ей было тут прекрасно, тут по большому счету было прекрасно: тепло, чисто и темновато от экономной лампочки. Пахло… господи, как тут пахло! — ветошью, углем, маслом, мелом, остывшим теплом, темнотой утренней смены и синим цветом железной стружки… В безлюдном ведре стоял веник, на полочке над раковиной — кружечка, на мохнатом колене трубы — полмаленькой… Все знало собственный место, каждый шесток…

Я ему все тут похвалил, и он терпеливо выслушал.

— А как же… Пролетариат… — неясно сообщил он, и мы выпили. — Ты вот образованный, пишешь книжки, ты мне вот что сообщи. Из-за чего нехорошие книжки издают, а хорошие не печатают?

«Не может быть! — весело думал я. — Откуда он и это знает? Ах, я неблагодарный!..»

— А все потому же, — заявил я.

— Вот, к примеру, «Кавалера Золотой Звезды» кто на писал?

— Бабаевский…

— Верно, — сообщил он. — Знаешь. Вот из-за чего ее не издают?

— Так ее ж издавали! — удивился я. — Кроме того премию давали, первой степени!

— Ну да, издавали… — усомнился он. — Я ее от руки просматривал.

— От руки?!

— Ну, переписанную. Весьма верная книга. В том месте так как про хозяина написано. Про почву.

Вот ты растолкуй, из-за чего про почву да про хозяина нельзя печатать?У подножия недействующего вулкана 13 страница

Я уж и не знал, что ответить. Апокриф «Золотой Звезды»! Это же нужно…

— В том месте так как про хозяина написано. Ты вот мне еще растолкуй, из-за чего к хозяину так несправедливо отнеслись? Так как всей вины у него, что трудился не разгибаясь, неба не видел… Пролетариат, тот что… Отработал смену, делать нечего, прочел роман, голова стала — во! — Он продемонстрировал шире плеч. — …И отправился!..

Это было ясно. Мы выпили еще полмаленькой.

— Ну как голландка? — сообщил он. — Топит? Значит, это был именно он, кто мне ее клал…

— Топит-топит! — закивал я. — Лишь кирпичи вываливаются.

— Не дымит?

— Не дымит.

— Значит, ничего. Еще самую малость повываливается — позови.

— Да ты не волнуйся! — говорю. — Топит.

— А жучок не тревожит?

— Жучок? — не осознал я.

— не забываю, тревожил вас жучок…

— Да нет, не тревожит… Какой жучок?

— Древесный. Дерево ест. Меня весьма тревожит.

— Таковой мелкий? темненький? тверденький?

— Да ты видел ли жучка?! — всполошился он.

— У своих родителей видел. Он у них ножки стульев ел…

— Да ты не того жучка видел! — вдохновился он. — Ты мебельного видел! Ты настоящего жучка не видел! Я тебе покажу!.. — Он быстро встал и скрылся в случайной створке.

Показался скоро.

— У меня тут пара еще осталось. — Аккуратно раз двигая таковой мелкий в его слесарных руках коробок. — Две-три особи. — Он так и сообщил «особи». — Две… — сообщил он разочарованно. И, совсем уж неясно как, аккуратно, не раздавив «особь» собственными плоскогубцами громадного и указательного (так в киножурналах «Наука и техника» поражали нас в свое время зрелищем механической коленчато-уэллсовской руки, умело разливавшей из хруп кой колбочки по пробиркам некую жидкость, являвшуюся символом радиации), празднично протянул мне…

Вправду, совсем не то я себе воображал. Это было достаточно мерзкое, мягкое, рыжее существо, среднее между мухой и тараканчиком. Больше всего меня поразило, что мягкое. Чтобы грызть дерево, жучок имел возможность представиться черненьким, как уголь, чем-то наподобие маленькой врубовой автомобили, созданной самой природой…

— Мягкий!.. — сообщил я.

— Мя-ягкий… — ядовито пропел мужик. — Сообщишь… Мокрый!

Глаза его заблестели воодушевлением, лицо зажглось, обращение полилась медлено и пьяняще, как у фарисея, легко вытеснив затруднительную обращение апостола… Это была ритмизованная проза о том, как он (жучок), сперва с крылышками, вылетает, налетает, кладет яйца, теряет крылышки; позже все показалось мне напротив: сперва кладет, позже вылетает, — у самцов особый хитиновый ключик со сложной бороздкой, у самочки — скважина: все как в сейфе, дудки чужим ключом залезешь… но, основное — то ли в то время, когда он кладет, то ли в то время, когда вылетает, он особенно скоро пожирает дома, причем пожирает в первую очередь самка, а самец безвреден, не смотря на то, что, возможно, и напротив… но пожирает в первую очередь его (мужика) дом… Мужик прикрыл глаза, и обращение его купила, переросла в другой напев, сказово-былинный, и сага была о том, как против тьмы-тьмущей вышел он, мужик, сам-один, кинул вызов и бросился в бой; как он рубил им головы дустом, хлорофосом, керосином, дезинсекталем, а они отрастали; как он залепливал дырочки-норы воском, заливал смолой, замазывал дегтем; как менял венцы собственной избы и погибал в неравной борьбе — жучки питались дустом, размножались с особой быстротой в дезинсектале и особую губительную закаленность и силу получали от керосина… Он писал письма в «Красную и» Сельскую «звезду жизнь», «Медицинскую правду», «Вчерашку» и многие другие, выписывал пара особых изданий, испробовал сорок советов, но — не сдался… Он начал выжигать их каленым железом (практически — гвоздем) — сгорело апокалипсические… тучи и крыльцо сгущались над его рассказом, опять обретая неистовую силу апокрифа… Саранча бренчала сталью крыл, имея в себе потайное и живое, мокрое, жирненькое тело.

Если бы несчастье, о котором он поведывал, не было столь натурально и громадно, я бы залюбовался на данный момент его фигурой, внезапно выросшей и монументально разгоревшейся, выразившей такую страсть и смерть борца, что ей бы позавидовал Вучетич. Но тут сверкающая и драгоценная сущность его очей опять сузилась и замаслилась…

— Но на данный момент я осознал, — сладострастно шепнул он, — с ними возможно бороться лишь поодиночке!..

Легкая дрожь пробежала по моему телу.

— Не веришь?..

Он мягко и требовательно забрал меня за руку, я нагнулся пройти под мохнатой трубой, показавшейся мне живой и насекомой, как брюхо шмеля, и, так уменьшившись, небольшим мушиным шажком, прошли мы в случайную створку, и это была такая же прогрызенная дырочка в жёстком, как и у жучка, лишь человеком и для человека…

Я стоял в маленькой лаборатории, где, в средневековой тесноте, обусловленной, по просторности тех столетий, только характером самого дела, бился, терзался и подвижничал истовый от чистоты логического долженствования громадный пульсирующий лоб в непосильном труде материализации идеи; где, уравняв тяжесть мира с собою одним только напряжением мысли, кроме того без архимедовых ухищрений рычага, готов был он преодолеть ее и любой раз бывал сражен внезапностью обморока, предательской комой, именно у врат, на пороге, коснувшись рукою цели… где, но, приходил он в себя через вечность обморока, не увидев приключившегося сумасшествия, и приступал к радостному и разрозненному легковесному изяществу самоцельного изобретения предметов, когда-то служивших Идее, — и без того, получив через изощренность линз, точеных медных втулок, гнутой тонкости реторт навык к продаже самого оборудования идеи, другими словами от невыносимости напрягать более дух, на половине пути сворачивал к техническому прогрессу, и потом, с легким проскоком, тиканьем, позваниванием соломенных, водяных, хрустальных микро- и макроцефальных часиков, подвигал время к производству, где уже кулибинско-ползуновская предприимчивость самородка, изобразив собой народную пытливость ума, скрутила время в пружину, давшую толчок производительным силам вплоть до наших дней…

И где простой камчадал изобретает на данный момент интегральное исчисление в сладостном состоянии гения для усмешки опытных творцов бесконечно малого — в том месте стоял мой мужик, сравнительно не так давно изобретший часы, приводимые в воздействие проходящими над кочегаркой поездами; в том месте же на данный момент, через эру, внезапно оказался я, и — что часы! — мужик держал в руках шприц и, прицелившись, как врач, на узенький фонтанчик, втыкал иглу в дырочку-нору жучка-точильщика… пара чурбаков, напиленных из бревен замененного в прошедший год венца, были бережно составлены в углу для опытов…

— на данный момент я до тех пор пока впрыскиваю хлороформ, но не так долго осталось ждать у меня будет изобретен мой личный новый со став… — И он лукаво подмигнул мне на месте слов «и тогда».

Я посмотрел на прозрачный последовательность пробирок на верстаке, на громоздкий последовательность толстых банок с ядами на долгой полке, на висящую под стеклом вырезку из «Вечерки» (читатель И-ов, обитатель станции Т-во, задаёт вопросы… и «И-ов» выделено красным карандашом…), на медные стройности опрыскивателей, на застывший, сверкающий кончик вертикально поднятой шприцевой иглы, раскаленной точечкой обозначившей средоточие (средостение) мгновения и выразившей целый окружающий количество… пауза затянулась, молчание нависло, долгий и узкий звон протянулся от уха к уху.

Я посмотрел на уколотый чурбак — мириады дырочек, сфокусировавшись, отчетливые, представили собой тёмные созвездия дня, закручивающиеся спирали галактик, патетические антимиры и миры, где материя и плотность оставшегося дерева была только созвездием космической пустоты, где дерево каким-то образом висело в дырье… миры, дыры, дыры-миры…

— И без того в каждую дырочку?! — неуверено, дыханием, задал вопрос я.

— Само собой разумеется, — внезапно весьма нормально и конечно раздался его голос.

Над головой прошел поезд, пробирки ласково звякнули в стройно-зыблемом последовательности, тишина порвалась, головокружение покинуло меня, и, как тот анекдотичный селянин, что задал вопрос заезжего лектора, как кладется повидло в конфеты-подушечки, обретая норму в привычности и тупости, теряя ужасный мир, обретая нестрашную обстановку… я задал вопрос:

— Слушай, а как же ты бревна из-под дома извлекаешь? Так как он же на них стоит?..

Он посмотрел на меня сперва остолбенело, и, зримо, пешком, возвращаясь из глубоких далей сознания, заметил далеко меня…

— Эх ты! — сообщил он с нежным превосходством. — Дом подымаю. Голова садовая… Ученые люди… — усмешливо сокрушался он. — Да далеко не весь полностью! а сперва один край, позже второй… Ну и чудак! — Он засмеялся истин но радостно. — Отправимся лучше выпьем. У меня в том месте еще пол маленькой осталось…

— Так мы же выпили!..

— Ничего ты не осознаёшь. У меня в том месте неизменно полмаленькой стоит…

…Я вышел в ночную ночь. Она была громадная и чёрная, как медведь. Луна просвечивала сумасшедшим бельмом.

Мир закрыл собственный яркий глаз.

Бельмо стояло именно над трубой дома хозяйки коровы, у которой мы берем молоко, — данный дом был еще чернее в собственном упорстве быть хозяйством с целью проживания за счет собственных трудов, кормя себя и собственную почву, устроив подобие круговорота на площади в десять соток, где мирный сок коровы просачивался на данный момент парами почвы к недремлющим картофельным клубням, а в подполе стыло снятое молоко, а сливки варились в дремлющих выше людях, — корова была в данной еще большей темноте участка, и ее дыхание и сон более осуществляли на данный момент мир, чем бессмертные размещения физических тел и объёмов. Она подышала около меня, я окунулся в теплую лужицу воздуха, застоявшуюся между двумя стогами, и мне понравилось бы так, дабы в данной ночи было больше коровы, чем медведя. Тут было неравенство, но не было растраты уравнения…

Нельзя сказать, дабы я вспоминал того самого, упомянутого выше медведя. Но все было одно да и то же. И мужик, и жучок, и луна. «Не забыть поведать дома, чем мужик не отличается от аристократа…» — так сообразительно нес я фразу вместе с кринкой молока, прихваченной с крыльца. Кринка была полна, нога не выясняла микрорельефа бывших луж, подошва ботинка утратила чувствительность, молоко бежало по пальцам и в рукав, обозначая, мне в утешение, что коровы на данный момент — все-таки хотя бы чуть больше…

Не забыть сообщить о симпатии к кулаку-мироеду… Изъеденный жуком мужик, он вечно не изжит, и вот корова еще дышит, не смотря на то, что ее никто не слышит, приникни ухом к злобе дня, оглохнешь, жизнь собственную кляня, благодаря всему на свете осознаешь в один раз связи эти, Тебя, Господь, благодарю за равенство календарю… календарю, календарю… календарю Тебя, Господь…

Бабка еще в юные годы была — тетя Поля, Пелагея Павловна, кулачка, старуха хорошая, как котлета, — похоронили, похоронили уже, не увидел, что погибла, не помню в то время, когда… Говорила, как на данный момент не забываю, как лошадь на пахоте понесла, а юная Пелагея поводьев не выпустила, не имела возможности отпустить, опасалась за коня, опасалась мужа, — посильнее боли, посильнее крови была почва, почва была еще кровью; «камни растут», — сказала она, и — какое возможно в том сомнение?! И рассказ данный, столь литературный, что, думается, исходил из тёмной тарелки репродуктора, под которым она резала лук, был, оказывается, правдой, надышанной коровой сейчас в ночи…

Молоко текло по моим пальцам в ночи сумасшедшего медведя, не забыть сообщить… Кому? что? не забыть…

Что?

Вот что, оказывается, не забыть. Вот что, оказывается, думал я тогда на берегу, в то время, когда доходил ко мне и рвал мою ниточку мужик…

Забыть либо не забывать? — вот в чем вопрос.

Как раз, как раз! Вот я не живу, по причине того, что не забываю день назад и не живу на данный момент, собираясь жить по памяти в будущем… Значит, нужно забыть, дабы быть живым, настоящим, на данный момент. Но мир погиб по причине того, что забыли.

Значит, не забывать?

не забывать, дабы не погибло совсем уж все, как хозяйка коровы, неприятная баба, не забывает же о собственной корове! как тащила коня бабка Пелагея так не забывать!

Но не забывая — не живу, погибаю во всем, со всем: забывая, уходит из мира последний, кто не забывает. Забывая — погибаю совсем, дабы опасаться погибнуть и не жить по большому счету. Уйти из мира, забыв его, дабы жить самому, либо остаться в нем, дабы не быть в нем ни при каких обстоятельствах, не быть в нем на данный момент?

Так катил я к себе пьяное колесо с дороги. В кармане таял леденец гостинец от получки.

Забыть либо не забывать? Гамлет…

ГЛУХАЯ УЛИЦА

Памяти Николая Рубцова

Каждую весну, переезжая на дачу, я поднимался в курс событий отечественной улицы за зиму…

Это необычная улица. У нее нет ни начала, ни финиша; она внезапно раздается вширь из тропки в болоте, после этого тянется оправданно и солидно, в зданиях, соседях и садах — и внезапно обрывается ярким, стремительно-сузившимся тупичком. В том месте зияет пустота, голубая дырка меж деревьев… И кто тут не живет и в первый раз окажется, никак сходу не додумается, что же это в том месте, куда улица делась?

А в том месте обрывчик, речушка и — спуск, луг, пойма. Но для этого нужно подойти близко, до последнего шага всматриваясь в расширяющуюся вакуум финиша улицы — и лишь тогда осознаешь… Может, потому и глухая, что без начала и конца. И в том месте, в этом зеленеющем сквознячке, приснившемся в легком, по окончании непоправимого горя, сне, вижу я написанным, опять смытым и опять написанным слово будущее. Другими словами при слове «будущее» перед моим мысленным взглядом рыбкой блеснет этот уголок… И я кроме того не увижу…

В том месте стоит домик, которого, разумеется, уже не может быть в данной жизни. В том месте живут люди, так и не сумевшие стать нехорошими… Это они захватили пол-улицы, создав пролив и свой тупичок, по причине того, что участка, как такового, у них не было, а им нужно было жить около дома. Да и дом — какой дом! — чья-то бесхозная баня, в которой поселился без памяти в далеком прошлом один пришлый никому не привычный человек, да всех и пережил, так и оставшись незнакомым и пришлым.

И не смотря на то, что около все живут люди, позднее него показавшиеся, кроме того позднее меня, кроме того легко день назад — но эти поздние так настойчиво строятся, врастают, пускают толстые и тупые, как морковки и пальцы, корни, что конечно же это они тут живут: он с такой-то, она с таким-то, — не он. Домик вытеснен на край улицы, как спихнут. Целый его неравномерный участочек сполз с нее, как лоскутное одеяло, — окунув краешек в речку… Банька кое-как, по мере необходимости, обросла сараюшками и клетушками, по причине того, что время идет, семья растет — и никто не уходит, захватив уголок-и пол улицы падающего берега; они обнесли собственный хозяйство, собственный лужок, волнистым, прозрачным из жердей заборчиком — и их жизнь сквозит у всех на глазах, теневая и неузнаваемая: висит гамак, кинут таз, единственная грядка, маленькая, как могилка, так, для порядку, дабы «отметиться» в нашем мире за население, грядочка со всем на свете: две морковки, три укропа и один подсолнух, — на правах клумбы, ее нужно полить, как дать котенку молока либо щенку что осталось, — имеется с нее нечего и, основное, незачем — никакого производства.

В том месте ничего не слышно: не спорят, не ссорятся, не кричат, не выясняют… кто-нибудь покачается в гамаке, забудет книжку, кто-нибудь выйдет босой на лужок, взглянуть на таз… и все. Дудки вы дознаетесь, кто это был. И всему остальному, полнокровному и напруженному, утверждающемуся около бытию было нужно исключить данный уголок из собственного сознания, из сферы собственных посягательств как невидимую часть спектра, как неслышимую часть диапазона как несуществующую.

Данный случайно обнажившийся кусок одновременности второй жизни, идущей (тяжело поверить в такое счастье…) в застывших и неудобных, утвердивших и насадивших себя форм… Наблюдают через нас, мы через них. И это единственное место на земле, где что-то случается.

Как раз его и переехало ночью, пьяного, поездом, что я и определю той весной либо данной, и без того проживу лето, что его нет. Но ничего не изменилось, кроме того что-то утвердилось в домике на краю.

Я встречаю его живого, в осеннюю пору, без ноги, и удивляюсь, что не подмечал раньше, что он безногий… но это два различных рассказа, и неизвестно, что сперва: сперва ли он был без ноги, а позже его переехало, ну, а совсем день назад — я встретил его целехонького и живого, либо, напротив, время идет в обратном направлении у них на участке, нам навстречу либо вспять от нас, — у нас-то оно не идет; их время проходит через нас, и не так долго осталось ждать у внучка наконец покажется дед. В том месте, у них, время от времени прибавляется народу, будто кто-то решится и перебежит, чур, я туг — и наблюдает счастливо поверх заборчика, что удрал, удрал наконец от нас. В том месте все обожают- какое кому дело! — пролитое мимо молоко…

Но и они жёстки, не для нас — для себя, а в их твердости, как они в нас, что живет? Не в том месте ли то облако, откуда приходят любимые мертвые договориться с нами во сне, что мы будем время от времени видеться, лишь ты никому не скажи, а ты и не успеваешь, лопаясь от немоты любви, заявить, что желал — «до на следующий день», и палец к губам — ни-ни! отечественная с тобой тайна… Дабы утром, плеснув воды в лицо, подметить утро и — что же такое было? что же было?.. Внезапно отыщешь в памяти, что запрещено впоминать- и улыбнешься: твоя с ними тайна.

Не в том месте ли все это живет, удерживаясь на краю?.. Может, в том месте… где эти амурные и живые люди «не мы», так вот в том месте, для них, до сих пор живет та единственная женщина, неповесившаяся, незастрелившаяся, но которую я убил, которую он во мне убил, под именем которой кто-то живётсо мною снаружи собственной глубины, с выставленной за дверь душою, неуклюже подражая бывшим ее словам и жестам, загримировавшись под убитую: ах, видно, что оттуда торчит не та, так я так как для того дурно и загримировалась, дабы было все для всех видно, мы так как так живем, у нас — так…

Это вот так все страшно, в случае если быть среди них, в любви, в том месте, за прозрачным условным заборчиком, и оттуда, из собственной подлинности, выглянуть на собственную улицу, собственное жилье, на себя самого, как на вампира, что надел на себя одежду высосанного им мальчика и имечко его к кармашку приколол, дабы не запамятовать. В том месте мы все, Господи, благослови, оттого так тесно в том домике, что уйти оттуда страшно и запрещено и он один на всех, да и дед, когда-то уголок данный отыскавший, все еще жив из-под поезда, отрезав паровозу два колеса… Он у меня сейчас на мелкую попросил, а день назад дал, хороший человек, хоть для чего уж меня так обижать, хоть я и переряженный в убитого мною мальчика, я бы ему с удовольствием рубль-то забыл, но не желает он ничего со мною неспециализированного, отнимает у следующей маленькой рубль, отдает мне.

Безрадостно. Что бы им для того чтобы приятного сделать? Ничего, ни при каких обстоятельствах. Поджечь разве?..

У них и пожар, у них и убийство, у них и колония, у них и дети друг за другом, у них и коровы нет, и огорода, у них это имеется, чего у нас нет. У них — все, кроме того отсутствие того, что у всех, у тебя — ничего. Возможно к вам? не слышат.

Калитка неизменно нараспашку — ни при каких обстоятельствах не перейдешь в том направлении. Совесть не разрешит. Вот то, что не разрешит попроситься к ним, — это еще, значит, совесть…

Тут еще новая весна — мальчик, сынок, прекрасный таковой, что прошедшей весной женился на таковой славной девушке (именно она прибавилась тогда за оградой в озерце их сползающей к речке пустоты)… мальчик, сыночек, день назад в наше время ночью зарезали пулею ножом в висок; он с бандой связался, а позже развязался, завязал, как женился; то ли это, то ли еще как… нашли послезавтра его, милого, в кустиках зарезанного, у Финляндского вокзала.

Так, так! Все не со мной! Ни при каких обстоятельствах, нипочему, по природе — не со мной. Суицид в запасе. Будущее в отставке.

Душа на пенсии.

Совесть на приколе. Тело в ремонте. Ум в кладовке. Ищу дверь в поле.

Домашняя чета, соучастники, съели в тиши ребеночка; его позже отыскала в огороде бабушка, сейчас поет ему колыбельные; идет чета к речке, супруг корзину несет, полную белья, снятого с убитых ими людей, подошедших им по качеству и размеру для убийства. Вот — как в зрачках отражаются перевернутые колышки в заборе- так и я… и лужок опустел, провожая меня взором кинутого таза. Как все бросились в собственную баньку со страху — таз забыли.

В доме том — будущее. Она происходит с теми, кто не смог стать нами, даже в том случае, если желал, а так и остался, присев на краешек отечественных глиножелезных форм, поместив себя так же ненарочно в данной жизни, как кому-то мама, чья-то бабушка либо легко дальняя тетя.

Это и имеется понятие народ — и уж не песенки, не березки — народ, другими словами божья будущее, которая с кем-то еще на земле происходит. Среди них все те, кто был, кого нет, кого и не было. Все, что я обожал, все, что обожаю еще по собственной остаточности, все, что у меня было, и все, что у меня осталось — мало — но это сейчас уж все, что я обожаю.

Будущее — народ, народ — будущее; я, отлученный, сбоку. Пока не выйдет вся зависть, пока не помещу оставшуюся от меня щедрую крошку на загребущую ладонь — до тех пор ни при каких обстоятельствах не пройду в том направлении, где все как на ладони, куда калитка неизменно настежь…

ОСЕНЬ В ЗАОДИ

Р. Г.

…Мы спускались в Алазанскую равнину. В воздухе стояла осень, равная весне. С той красивой отличием, что она на тебя не претендовала и мог ты так легко и зря, без претензий, существовать в том хрустальном пространстве, как павший лист, повисший на паутинке… Мы проехали город, гнездом примостившийся на отроге; из колокольни без креста, повисшей над обрывом, взорвалась свора ворон — перед нами раскрывался вид неординарной глубины.

И до тех пор пока мы слабохарактерно спадали по серпантину — туда-сюда, как тот же медлено падаюший лист, — отворялся взгляд, становилось вольно жить, не нужно было преодолевать. Прозрачность мира была устроена в противном случае и напротив: она начиналась с непрозрачности, а не кончалась ею.

Не далеко набиралась дымка она была где-то накоротке, перед глазами, а дальше, как рывок, над равниной следовала решительная пустота, а за ней, в виду гор, стоял остывший, отстоявшийся, замерзший воздушное пространство, несший в себе то изумительное уровень качества прозрачности, что было уже доступно не зрению, а вкусу, как та прозрачность, которую мы чувствуем, глотая из желаемого родника. В том месте находились чистые, белые горы, а мы падали, как лист, на дно огромной чаши, где жили, поселившись, люди, где внизу рождались и помирали, и синенькое, как дымок папироски, стояло над ними дыхание их жизни: от очагов, от костерков, от мангалов, отживших лоз и прелых листьев.

Крик осени, в то время, когда растаял дым

И тени улеглись от эха по равнине,

В расщелинах тесней, чернее от взмахов крыл,

В далеком прошлом уж пролетевших, журавлиных…

И нет крика. Костерок потух.

Меж звездами пустеет воздушное пространство ночи…

Как голос петушиный пустоух

Вне птичьих многоточий и тишины

В конце равнины, где стоит гора,

Которая стояла в том месте день назад…

так сообщил превосходный грузинский поэт, брат другого великого грузинского поэта.

И мы попадаем в строчок его осени. Так уютно жить, в то время, когда возможно ощутить в собственной стране, что в той же точке и в том же времени года, из этого же, наблюдал и без того же ощущал из букваря тебе узнаваемый поэт, и отчизна припекается к вам таким тесным, ноющим швом, где вид из окна, строка из букваря и лицо матери, и не поднимая глаз, побег от первый глоток и невыносимости для того чтобы же вина в духане.

И в осеннем прозрачном вине — мысль того же воздуха, той же мутной прозрачности, того же любви и запаха поражения, что разрешает нам жить дальше, — смерти и запах долгоденствия: листик сожгли, желание начали загадывать — и не загадали. Совершенно верно так: в воздухе было — по окончании дымка, по окончании пролета своры, по окончании падения страницы, по окончании только что оборвавшегося петушиного крика, которых мы не застали, что лишь перед нами отзвучали, — это кроме того не эхо, а по окончании эха, только что, в то время, когда оно ушло уже в не слышимый отечественным ухом диапазон — но мы слышим его! — это осень. И тень — возможно ли сообщить лучше — эта тень, чернея, голубея и тая в гребнях и расщелинах, столь далеких, в том месте, за равниной, что мелких, как пятна, как следы пальца в глине при лепке, — эта тень была следом истаявшего звука.

Мы искали завод. Что это такое, я не знал. Приятели мои задавали вопросы дорогу — их не осознавали.

Это становилось как-то таинственно: из таковой настоящей осени, которую я Догонял, удирая от зимы, и нагнал наконец, — из таковой осени… искать такое, не к месту, слово — завод, к тому же и не обнаружить его.

Приятели мои задавали вопросы дорогу — на нас наблюдали. Данный взор скользил по отечественной горожавости, неуличимо усмехался в себя и уводил в пейзаж, окунался в него: в том месте, в том месте был завод. И словно бы пейзаж появлялся от их взора, был их взором — они же не видели его… В селе никого не было — старики.

Они не спешили жить, как и сама осень не спешила умирать.

Они не спешили осознавать и не спешили отвечать. Я не знал, о чем они умудрялись любой раз вступать в беседу с моими приятелями, но любой раз выяснялось, что уже не приятели их задают вопросы, а старики расспрашивают моих друзей.

Я не осознавал, чему они начинали радоваться, но эти две позы, взгляни я со стороны, были красноречивы без перевода… Старик, прозрачноглазый, с двумя цветущими старая женщина, и запуганная молодуха, перетаскивающая собственный пузо через порог, пользовались нами как не всевышний весть каким, но все-таки зрелищем на этом проселке, куда свернуть возможно было, разве через чур добросовестно принимая все объяснения, как ехать… А отечественный шофер пробовал их осознать, но как: немного открыв створку собственного «мэйд ин юэсэса „фиата“, одной ногой поднявшись на дорогу, а другую как бы сохраняя на газу, одной рукой держась за створку, другую высвободив для жеста, входящего в грузинский алфавит на правах буквы, — в позе не теряющего секунды, дабы опять сесть и ехать, только бы знать куда… И опять взглядывал я в эти чистые лица, вымытые временем и разглаженные его достатком, что были не так рассеянны и суетливы, дабы терять что бы то ни было из того, что попало к ним в хозяйство: достоинство и время а также — не роняли и не теряли. „Завод? Завод… раздумчиво вставляли они в собственную обращение непонятное мне слово. — Завод?“ Они обсуждали это: „Заоди?.. Ах, заоди?..“ И нам указали дорогу, которую мы задали вопрос еще трижды.

„Нужно было это слово по-грузински сообщить, — смеялись мои приятели, по-русски они его не знают“. Но мне „заоди“ также нравилось больше.

Тут мы достигаем самого невзрачного, на первый взгляд, за все отечественные поиски места. Тёмный и мертвый овраг пересекал шоссе (другими словами напротив). Казалось, он был еще дополнительно разворочен, разрыт, вскрыт.

Не было ни травинки (ни кровинки) в его пейзаже (лице).

Он был кроме того не мертвый — мёртвый какой-то. Края его приготовились превратиться в преисподняя при первом же дожде. Дождей в далеком прошлом не было.

— Наблюдай, — сообщил мой дорогой друг, — это настоящее!

И по тому, как он оживился, ускорился, посветлел, возможно было с внезапностью понять, что все это время, что мы ехали, болтали и он слушал, соглашался, и кивал, и был доволен, — все это было чужое, не та посуда, и хоть он и прихлебывал из нее, но только как хороший и мягкий человек. А на данный момент он ощущал приближение собственного мира, как настоящий охотник добычу… Мы отпустили машину — мой дорогой друг уже шествовал в первых рядах, не скрывая радости и возбуждения; он вел меня с уверенностью в том направлении, где сам ни разу не был, с правильным, но, знанием того, что в том месте нас ожидает то, что нам нужно. в первых рядах, на краю оврага, примостился некоторый сарай-навес, и пара самосвалов стояло перед ним, еще подчеркивая это чувство, что овраг- не овраг, а некое буйство земляных работ…

Избушка эта стояла к нам спиной, и — , пока мы не приблизились близко и не зашли с тыла, — я не имел возможности все еще, до самого финиша, гадать, в чем же дело.

Вот где мы оказались.

Навстречу нам вышли два здоровых поросенка, необычно нетвердой поступью. Они не обратили на нас внимания и, заплетаясь, проследовали к корявой куче коряг, дабы почесаться о дрова. Мы прошли две ступени вниз, мой дорогой друг на секунду закрыл вход спиною, и еще секунду, кроме того мельче, глаз привыкал к убавлению света, дабы различить, что в тени…

Мы были в настоящем. Мне тяжело доказать это чувство: как всякое чувство, оно — недоказуемо. Могу лишь поклясться, что самовнушение и внушение тут ни при чем.

Чувство, с каким я оказался в этом полупомещении (полупомещение — правильное слово: тут была крыша и две стенки, а двух стен не хватало; архитектура была самая нужная: четыре столба под крышу от дождя и две кое-как зашитые различной дрянью стены, дабы не просматриваться полностью с дороги, — вид на равнину и на снежные горы был открыт взгляду, как и вид в овраг, в яму), — так вот, чувство, с каким я тут появлялся, тяжело обрисовать, не с чем сравнить, а возможно разве уподобить… Так шарик носится по колизею рулетки, стукаясь, налетая, выписывая громадные круги, пробуя вылететь за пределы, — так мы живем! — но слабеет, сокращает круги, болтается все нерешительнее между лунками, словно бы еще имея независимость выбирать себе номер, кроме того, возможно, по инерции выскочит из какой-нибудь, словно бы бы неподходящей, — но на это истратит уже все силы… в этот самый момент — бульк — упадёт наконец в собственную, которой сейчас второй уже быть неимеетвозможности; еще чуть дернется, как бы с боку на бок, как бы устраиваясь эргономичнее, — и замрет, успокоится: прекрасно! Вот совершенно верно так, словно бы болтало и носило меня всю жизнь и принесло наконец, и вот я тут а также не в полной мере знаю, куда попал (в какую из лунок), — но попал, и это совершенно верно.

Запах тут, что ли, сходу таковой, дымок. Но я — тут, и это действительно, и наконец нет ничего, что вызывает во мне стремления и сомнения дальше, и потому, что я уже тут, то возможно и оглядеться, где я, среди чего мне предстоит, сейчас уже совсем, быть.

Весьма тяжело обрисовать эту комфортную лунку последовательно, весьма хочется, дабы ее было видно сходу, но это — не в возможности слова, да к тому же так оно и было: сперва я видел то, позже это, разбираясь в постигшем меня с порога (вот что означает „с первого взора“!) эмоции. Сердцем этого мавзолея (потому, что, как я уже сообщил, это был финиш моего тяжёлого жизненного пути) был очаг. Это было горячее, пышущее сердце!

Оно кипело и булькало, захлебываясь будущей моей (чего я пока не знал) радостью и кровью судьбы. Это сердце (данный очаг) со своей стороны напоминало мавзолей из тех, что я повидал сравнительно не так давно в Хиве. Данный обмазанный глиной куб венчался бронзовой надраенной крышкой, как золотым куполом, на котором еще сверху пупочка была и только что полумесяца не хватало.

Эта бронзовая крышка была самой богатой тут вещью, — и потому так блистала, потому была так надраена (потому мы и видим ее тут прежде всего), как солнце. Она была, но, заслуженно помята, но и все вмятинки ее столь же ослепительно блистали, отправляя отдельные, отломанные от света лучики в самые различные стороны, — но неспециализированного впечатления сферичности данный купол, не обращая внимания на измятость, еще не утратил. Он блистал так же кругло и без того же бронзово, как и тот, кто, по-видимому, его и начистил, — как „заводчик“ Гоги, орудовавший у топки.

5 ПРИЗНАКОВ ТОГО, ЧТО ВАШ ДРУГ УМИРАЕТ


Удивительные статьи:

Похожие статьи, которые вам понравятся:

Понравилась статья? Поделиться с друзьями: